Страницы

четверг, 12 апреля 2007 г.

И возвращается ветер (II)…


Автор - Владимир Буковский, 1942 г.р. - русский писатель, один из основателей диссидентского движения в СССР. По тюрьмам и психушкам провел, в общей сложности, 12 лет. В 1976-м году, отсиживая очередной срок, был обменян на лидера чилийских коммунистов Луиса Корвалана. Проживает в Великобритании. В 2007-м выдвигался кандидатом в президенты России. С 2014-го лишен российского гражданства. 

Леонид Алексеевич Калинин был легендарной личностью. Он совершенно не признавал московской школы психиатров - и всех московских шизофреников, попадавших к нему, тут же переделывал в психопатов, алкоголиков или маляриков.

- Скажите, вас комарики не кусали? - вкрадчиво спрашивал он своим тихеньким старческим голоском какого-нибудь шестидесятилетнего дядьку, и тот, почесав в затылке, вынужден был признать, что такой случай, наверно, был. Этого признания было достаточно, чтобы определить у больного патологические последствия малярии.

- Водку пьете? - спрашивал он нежно здоровенного убийцу.
- Потребляю, - смущался тот.
- И много ли? - Сам он всю жизнь не пил, не курил и считал, что все зло на земле от водки да от табака.

- Случалось, малость выпивал по праздникам, с получки, - ерзал душегуб.
- Похмелялись? - сочувственно спрашивал Калинин.
- Приходилось...

Кто же сейчас не пьет, кто не похмеляется? Запирательство казалось нелепым, неправдоподобным, и тут же все они превращались в алкоголиков.

Наслышавшись о его причудах, я на первой же беседе, нагло глядя ему в глаза, заявил, что комариков не видел отроду - не живут они в столице нашей Родины. Алкоголя же и подавно не потреблял, даже пивом брезговал.
- Может, за город куда-нибудь ездили? - не унимался Калинин. - С товарищами, в турпоход? Знаете, их можно и не заметить, комариков-то...

Чувствовал он, что я ускользаю от него безвозвратно. Но я был неумолим, даже от турпохода отрекся. Знал бы он, какие тучи комаров осаждали нас в Сибири! Примерно месяц он присматривался ко мне, но и я уже был ученый: с сестрами и санитарами был в самых дружеских отношениях, с фельдшером играл по вечерам в шахматы, любезничал со старшей сестрой и всех надзирателей угощал сигаретами.

Записи обо мне в журнале наблюдений, видимо, скорее напоминали рекомендацию в партию, чем отчет о поведении психбольного, потому что через месяц он вызвал меня вновь:
- Мне кажется, что вы попали к нам по ошибке. Я не нахожу у вас никакой болезни.

Я заверил его, что всегда придерживался этой точки зрения, но мне почему-то не верили, и буду только счастлив, если он развеет это недоразумение. Весьма довольные друг другом, мы расстались. Но напрасно я радовался: оказалось, что этот старый ишак, не найдя у меня болезни, вообразил, что я симулянт. Он всерьез обратился к руководству с просьбой об отмене всех моих диагнозов и возвращении назад, под следствие, к тем самым ребятам, у которых перед тем никак не ладилась картина. Он их рассчитывал осчастливить своим открытием! Легко понять, какой порыв творческого вдохновения он вызвал у моих голубых живописцев.

А я рисковал застрять навечно между Москвой и Ленинградом. Борьба между московской и ленинградской школами психиатрии была тогда в самом разгаре. Ленинград напрочь не признавал ни авторитета Снежневского, ни его вялотекущую шизофрению. Мне же, как назло, в Институте Сербского поставили два диагноза под вопросом: и психопатическое развитие личности, и вялотекущую шизофрению. Невольно я оказался объектом их научного спора и, пока спор шел, должен был сидеть.

Не думаю, чтобы Снежневский создавал свою теорию вялотекущей шизофрении специально на потребу КГБ, но она необычайно подходила для нужд хрущевского коммунизма. Согласно теории, это общественно опасное заболевание могло развиваться чрезвычайно медленно, никак не проявляясь и не ослабляя интеллекта больного, и определить его мог только сам Снежневский или его ученики.

Естественно, КГБ старался, чтобы ученики Снежневского чаще попадали в число экспертов по политическим делам, и постепенно к 70-м годам Снежневский практически подчинил себе всю советскую психиатрию. В шестьдесят четвертом, однако, в Ленинграде его считали просто шарлатаном, и все его "шизофреники", попав в Ленинград, моментально выздоравливали.
Традиционно при возникновении спора о диагнозе решение могло быть достигнуто только в результате научной дискуссии всех заинтересованных сторон, а сколько это продлится, никто не знал. Одно только и было хорошо: меня не лечили.

На десятом отделении скопилось, естественно, больше всего политических - примерно 35-40 человек из пятидесяти пяти, Большую часть из них составляли "побегушники" - ребята, пытавшиеся удрать из СССР. Какими только способами не пытались они бежать из любимого отечества: и вплавь, на резиновых лодках, в аквалангах под водой, по воздуху на самодельных вертолетах, планерах и ракетах, пешком через границу, в трюмах пароходов и под товарными вагонами. Буквально не могу придумать такой способ, который не был бы уже испробован.

И все они, разумеется, были невменяемыми - потому что какой же нормальный человек захочет бежать теперь, когда наконец-то, после всех ошибок, стали вырисовываться контуры коммунизма? Некоторым удавалось благополучно пройти границу, но их выдавали назад. Одного - финны, другого - поляки, третьего - румыны. Со мной рядом спал парень по прозвищу Хохол - старый уголовник, полжизни просидевший по лагерям. На все расспросы следователя о причинах, толкнувших его бежать из страны, он говорил:
- Так какая вам разница, гражданин начальник? Я же ведь плохой, преступник, рецидивист. Чего ж вы меня держите, не пускаете? Я здесь хорошую жизнь порчу, так зачем я вам нужен? Пусть гады капиталисты со мной мучаются! - Конечно, от такого опасного бреда ему предстояло принудительно излечиться.

Другую многочисленную группу составляли люди, пытавшиеся пройти в посольство. Существует такая наивная вера у простых советских людей, что из посольства как-нибудь тайно вывезут за границу - лишь бы войти. С ними было еще сложней: никакой закон входить в посольство не запрещает - как их судить?

Латыш по фамилии Пинтан много лет назад бежал из Латвии при вторжении советских войск. Все это время жил он в Австралии, работал грузчиком, растил семью. Наконец дошли и до него в Австралию слухи о хрущевской "оттепели", и потянуло его домой, посмотреть, как живут землячки на родине. Приехал со всей семьей - пустили охотно. Но вот, когда он, не углядев оттепели, собрался назад, в Австралию, оказалось, что назад-то нельзя, не предусмотрено.

Не позаботился он в свое время получить австралийское гражданство: жил как гражданин Латвии, со старым паспортом, благо в Австралии всем безразлично, какой у тебя паспорт. Здесь же это было далеко не безразлично: никакой независимой Латвии Советский Союз не признает, И объяснили гражданину Пинтан, что все эти годы он был гражданином СССР, сам того не зная. Никак не мог Пинтан усвоить эту нехитрую мысль: скандалил, пытался прорваться в свое любимое австралийское посольство, и оттого лечили его теперь аминазином.

Совсем молодой парнишка Воробьев вошел-таки в американское посольство. Для этого пришлось ему раскраситься под негра. Пробыл там часа два. Разъяснили ему, как водится, что нет прямого подземного хода из посольства насквозь на другую сторону земного шара. Для выезда из страны нужно разрешение советских властей. Пришлось ему идти обратно. Тут, как на грех, пошел дождь, и вдруг наш негр стал линять на глазах у милиционеров.

Вся негритянская смуглость потекла с него струйками. Такое явление природы живо заинтересовало некоторых штатских, небрежно прогуливавшихся у входа в посольство, и они отправили его к врачам, на исследование. Советская судебная психиатрия справедливо заключила, что только сумасшедший может добровольно желать превратиться из белого в негра, а потом еще проситься в Америку, где, как всем известно из газет, и своих-то негров линчуют. Теперь эти расовые капризы истребляли в нем уколами, и он быстро шел на поправку.

Каких только чудаков не встретил я здесь! Французский коммунист, румын по происхождению, Николай Георгиевич Присакару тяготился оковами капитализма. Душно ему было в родном Марселе: ни равенства, ни братства не осталось уже во Франции со времен взятия Бастилии. Оставалась у него в жизни одна только мечта, одна надежда: Советский Союз. С тем и приехал.

В Молдавии, на обувной фабрике, куда он устроился по специальности, поразила его заработная плата: на нее нельзя было приобрести даже пару той самой обуви, которую он изготовлял. Налицо был явный отдельный недостаток, который надлежало исправить в полном соответствии с единственно верным учением. Собрав рабочих, он попытался объяснить им текущие задачи пролетариата и предложил провести забастовку.

- Я уверен, что центральный комитет нашей партии поддержит нас! Это же в интересах рабочих, - убеждал он угрюмых мужичков. Наверно, мужички решили, что речь идет о французской компартии, иначе не могу объяснить их согласие бастовать.

Через несколько дней представители авангарда трудящихся в штатском уже везли его на экспертизу: от психического заболевания не застрахованы даже французские коммунисты. В Ленинградской спецбольнице вел он себя скромно, грустно глотал аминазин и терпеливо сносил всеобщие насмешки. Поначалу он еще пытался объяснить на ломаном русском языке, что у нас в Советском Союзе не совсем правильный коммунизм, не такой, как во Франции, а неудачу свою приписывал проискам Ватикана.

Но уж больно бедный был у него словарный запас - твердо он знал по-русски всего три слова: «каша», которое произносил на французский манер «каша», «мое» и «люблю». И когда раздатчики пищи выскребали из котла остатки и кричали: «Кому каши? Полмиски осталось!» - он срывался с места и быстрее всех летел с миской на амбразуру: «Каша, мое, люблю!»

Кроме «побегушников» и пытавшихся пройти в посольства, сидело еще с десяток человек за «антисоветскую пропаганду»; за анекдоты, литературу, листовки. Да несколько человек за «шпионаж», то есть за контакты с иностранцами. Здесь же сидел Михаил Александрович Нарица, первый писатель, передавший свою рукопись для публикации за границу. Впоследствии это стало весьма распространенным психическим заболеванием в СССР, но тогда еще было новинкой, и мы посматривали на М. А. с завистью - по крайней мере, есть за что сидеть человеку.

С утра ходили на работу в мастерские, и, хотя формально труд не был принудительным, желание работать рассматривалось как симптом выздоровления. Основная часть работала в швейке, а человек пять - в переплетной мастерской, куда устроился и я. Мне не нужно было доказывать свое выздоровление - я и так считался здоровым, а в переплетную ходил потому, что туда приносили в ремонт психиатрические книги и можно было украдкой их почитать. А, кроме того, через мастерские устанавливалась связь с другими корпусами, где тоже сидело много наших.

Перед обедом час прогулки, потом снова работа, В основном же все жили ожиданием центральной комиссии. Приезжала она из Москвы примерно раз в восемь месяцев, и все наши надежды были связаны с ней.

Анекдоты о сумасшедшем доме, как известно, начинаются с приезда туда комиссии. И действительно, наша комиссия была анекдотической. Работала она всего два-три дня и за это время должна была обследовать тысячу больных - на каждого приходилось полторы-две минуты, не больше. Всем задавались два стереотипных вопроса: как относитесь к своей болезни, к своему делу (то есть проявляете ли «критику») и что собираетесь делать после освобождения? Выяснить состояние пациента на такой комиссии было невозможно - выписывали просто тех, кого рекомендовала больница.

Подавляющее большинство политпсихов с готовностью проявляло критику - упрямиться казалось бессмысленным, пример Самсонова был у всех перед глазами. Рассуждали примерно так: лучше выйду и еще чего-нибудь сделаю, еще раз попаду, чем так вот без толку всю жизнь просидеть в дурдоме. Перед кем отстаивать принципы - перед психиатрами? Только и добьешься, что уколов сульфазина. Особо упрямых, кроме того, через несколько лет отправляли в Сычевку - как хронических больных, не поддающихся лечению. Из Сычевки же в то время никто не выходил живым.

Это вот ложное раскаяние, признание своей болезни казалось всем настолько оправданным и разумным, что никто даже не стыдился его, не скрывал от сокамерников, а вернувшись с комиссии, охотно рассказывали во всех подробностях - даже в лицах изображали эту сцену. Один побегушник даже стихами написал председателю комиссии профессору Торубарову и вручил на комиссии:

Торубаров дорогой.
Отпусти меня домой.
Я в посольство ни ногой.
За границу - ни другой.
Торубаров дорогой.
Отпусти меня домой!

Но психиатрам уже мало казалось просто формального раскаяния - они хотели достоверности. Поэтому месяцев за пять до комиссии тем, кому подходило время выписываться, устраивали провокации. Сестры, надзиратели, врачи начинали их задирать, старались вывести из равновесия, оскорбить, и, если пациент не выдерживал, реагировал, как всякий нормальный человек, - тотчас же в его истории болезни фиксировалось, что у него «изменилось состояние» и ни о какой выписке в ближайшую комиссию речи быть не могло.

Провокации устраивали не только политическим - это было обычной практикой. Врач, предлагая выписать больного, брал на себя тем самым ответственность, и, если этот больной, освободившись, снова попадался, спрашивали с врача.

Естественно, что врач хотел удостовериться, что его подопечный в условиях, близких к нормальным, то есть в провоцирующих, не повторит прежнего. Допустим, санитар дал тебе по уху или отнял еду, а ты в ответ «возбудился» - где гарантия, что ты вновь не попадешь? Там, на свободе, в повседневной жизни, тебя еще и не такое ждет. И если ты не обрел нужной степени покорности, не приучился подавлять свои реакции, то лучше посиди пока что здесь. Для жизни среди нормальных советских людей ты еще не годишься.

И приходилось быть постоянно начеку, в напряжении, не позволять себе забыться ни на секунду и контролировать каждый свой жест. И ни единому слову врачей или сестер нельзя было верить.

Результаты комиссии больным знать не полагалось. Выписанным же обычно врач с глазу на глаз давал понять, что их выписали. Этим-то и пользовались для провокаций. Больному после комиссии сообщали под секретом, что он якобы выпи¬сан и через два-три месяца, после суда, освободится. Суд был простой формальностью, так как обычно не отклонял решений комиссии.

Вот тут-то и проявлялись в человеке все его склонности, которые он скрывал до комиссии, тут-то за ним и смотрели, провоцировали, задирали. Он ведь считал, что уже одной ногой на воле, дело в суде и врачи его остановить не могут. Бывали случаи - даже на вахту отводили, вроде совсем освобождаться. Человек прощался со всеми, собирал вещи и шел в полной уверенности, что идет на волю. Дорогой же, эти вот последние 50 метров, медсестра все пытается его спровоцировать, вызвать на откровенность, и уж у самых ворот вдруг поворачивают его обратно. Действительно, бывало, с ума сходили от этих провокаций.

Мне не пришлось каяться и бояться подвоха. Объявив меня симулянтом, Калинин требовал вернуть дело на следствие. КГБ переполошился, и на комиссии создалась совершенно нелепая ситуация. Члены комиссии доказывали, что я был прежде болен, Калинин же чуть не обвинял их в укрывательстве преступника от справедливой кары. И чем более естественно я себя вел, тем больше давал комиссии доказательств своей «болезни». Проявление критики, раскаяния, наоборот, только усилило бы позиции Калинина. Он проиграл, и я был выписан с диагнозом «психопатия паранойяльного круга в стадии компенсации».

Причудливая штука жизнь: признайся я ему насчет комариков - сидеть бы мне года три, пока он оспаривал бы мои диагнозы да делал бы из меня малярика. Решающую же роль, конечно, сыграл КГБ. В нашем отделении сидел еще один не кусанный комарами - простой убийца по фамилии Лавров.

Бог его знает, действительно ли был он болен в момент убийства или симулировал - поди, пойми через три года, но только наш дедушка Калинин объявил его симулянтом. Для Лаврова же это означало расстрел. Что только он не делал: и вены пытался перегрызть, и на санитаров бросался, и даже ел свои испражнения - бесполезно. Калинин неизменно говорил ему своим тихеньким голоском:
- Вы вот, Лавров, экскременты кушаете, а напрасно - я вас все равно здоровым признаю... - Так и упек парня под расстрел.

Легко себе представить недоумение и негодование Калинина, когда ему не дали «разоблачить» меня. Он, видимо, всерьез считал поведение коллег заговором против власти и по инерции жил еще теми временами, когда политзаключенных спасали в сумасшедших домах от расстрелов и лагерей уничтожения, а долгом патриота было их разоблачать. Рассказывали мне потом знакомые психиатры, что в тридцатые годы Калинин был известным доносчиком, но вот не уловил новых веяний, не понял задач психиатрии в период развернутого строительства коммунизма... - и вскоре его выгнали на пенсию.

26 февраля 1965 года я был выписан на попечение своей матери как подлечившийся параноик. Мне нечего было бояться провокаций, и к воротам я шел весело, беззаботно. Попрощался с ребятами и потопал: впереди была свобода. Ни санитаров, ни шприцов, ни решеток - живи да радуйся.

Прощаясь, один из ребят сказал:
- Вот выйдешь за ворота и все забудешь, даже письма не напишешь. Так всегда бывает. Все уходят, обещают золотые горы, а потом хоть бы открытку прислали!
- А что? - подхватил другой. - Сейчас на работу, учиться, потом женишься - и все. На улице встретишь - не узнаешь...

Что ж, может быть, кому-то это и удается, может быть... Только я и через десять лет помню наш способ, которым так и не пришлось воспользоваться, помню, и жужжание шин троллейбуса, уходящего по ночному Ленинграду.

Может ли быть ностальгия по сумасшедшему дому, тоска по тюрьме?
Вчера еще, задыхаясь в атмосфере безумия, пропитавшего все, точно смола корабельную палубу, ты мечтал лишь - Господи, только бы выбраться! Много ли тебе нужно? Почему ты вечно недоволен, вечно ищешь лучшего и отравляешь себе те простые, бесценные моменты радости, которые всегда под рукой - только пожелай... Зачем человеку богатства, роскошные дворцы и вечная погоня за удовольствиями, когда простой бублик, купленный за пятак на вокзале, который ты будешь не торопясь жевать, идя по улице, - драгоценней всего на свете.

Пьянея от уличной сутолоки, от обилия нормальных человеческих лиц и цветных одежд, ты сядешь в трамвай и погромыхаешь вдоль бульвара. Не нужно настороженно приглядываться к людям и внутренне напрягаться, когда к тебе обращаются с вопросом. А каждый новый перекресток, каждая улица полны жизни, как каждое слово - смысла. И на любой остановке ты можешь сойти, смешаться с толпой, балдея от цветов и звуков. Можешь даже на ходу спрыгнуть.

Главное - ничего не хотеть, не желать, не стремиться, и тогда вечерние теплые сумерки, огни в окнах и шарканье тысяч ног придут к тебе как неожиданный подарок. А запах полей, смолистый дурман хвои или журчанье воды... Тащись себе пыльными дорогами через опустелые деревеньки, ночуй в стогах и, просыпаясь от утреннего холода, вновь топай по полям, окутанным туманом.

Не нужно только думать о завтрашнем дне, не нужно ждать, и тогда каждый луч солнца - удивление, каждое утро - открытие. Но стоит оказаться за порогом тюрьмы - все летит к черту. И первый же человек, которого ты видишь, грязный дощатый забор напротив, покрытый обрывками афиш, облупленный трамвай, торопливые толпы людей и серые мертвые корпуса домов - все это не более чем декорация и абсолютно не имеет к тебе отношения.

Движение, лица, краски, звуки причиняют нестерпимую боль, и, пока трамвай со скрежетом лезет в гору, ты глядишь себе под ноги в замусоренный пол и ждешь. Каждый, кто придвинулся к тебе слишком близко, заставляет съеживаться все твои внутренности - скорей бы прошел мимо. Этот шумный мир не терпит невовлеченных - он толкает тебя, тянет, заставляет, требует, грозит и взывает к благоразумию.

Чего вы хотите от человека? Оставьте меня в покое, дайте побыть одному. Не шевелите меня. Я хочу присесть вот здесь, один, смотреть в пространство, ничего не видя. Мне нужно заползти куда-нибудь в нору, где темно и сыро, потому что моя старая кожа должна слинять и отрасти новая. Старая причиняет мне боль. Тише, не кричите, от ваших криков внутри все хохочет эхом - гулким эхом, как в пустом здании, и никакие слова не рождают отклика мыслей.

Но этот мир - он такой добрый, в нем столько жестокого желания спасти тебя. Он оборачивается лицами друзей и родных, их услужливой суетой, советами и надоедливой помощью. Тебя перетаскивают с места на место за загривок, как собака своих щенков, и остается только глупо улыбаться - надо же быть благодарным. О чем говорить с ними, что ответить, чтоб не выглядеть совсем уж дураком...

Они все стали такими умными и ждут от тебя глубокомысленных замечаний - тебе же сказать абсолютно нечего, пустота. Мы в разных измерениях, в разных ритмах. Мне так уютно было с моими моложавыми простыми идиотами. Зачем меня сюда вытолкали? И я понимаю теперь своего соседа по камере. Он застрелил жену, тещу, тестя и соседку. Оглядевшись по сторонам, он вдруг увидел кошку - застрелил и ее. Чтоб не смотрела вопросительно.

Какой там к черту бублик! В первый же день я напился до колокольного звона. И, высунув голову в окно вагона, на¬встречу ветру, гари и мелькающим в сумерках столбам, глядел вперед, на приближающееся зарево Москвы. Я не понимал еще, что сделаю и как, но твердо знал: не будет больше пощады ни им от меня, ни мне от них. Нет больше в этой войне запрещенных приемов.

Медленно, как после операции, когда проходит анестезия и возвращается способность чувствовать, а с нею - волна тупой нестерпимой боли, и эта боль смешивается в сознании с запахом бинтов, йода, карболки и белыми стенами больничной палаты, - возвращалась ко мне жизнь. Кто сказал: я мыслю, значит, существую? Напротив: мне больно, значит, жив.
Вновь я бродил по московским переулкам, беседовал с арбатскими особняками, но не было больше добрых призраков прошлого века с их наивными трагедиями - были у меня теперь свои призраки.

Забредал я в наш старый двор, где все еще стояли дома с надписью синей краской - Д.Н.С. По-прежнему сидели на солнышке древние бабки, копошились в пыли дети, сушилось белье - точно ничего не произошло в мире за это время. По-прежнему стояло на пригорке серое здание школы, но и оно не вызывало больше мучительных воспоминаний - все призраки совести остались в Лефортове.

Мы вновь шли с бабушкой вдоль реки, по набережной, через Красную площадь и в Александровский сад.

Кто царь-колокол поднимет.
Кто царь-пушку повернет.
Шапки кто, гордец, не снимет
У святых Кремля ворот...

Никто не ломил шапок, и толпы людей валили мимо, суетясь, пихаясь, словно муравьи - муравьи по дну кружки. Зачем, куда?

И я, затесавшись в их сутолоку, бежал, пихался, суетился, стараясь уловить их ритм, их смысл, точно щепка, которую несет водой. Куда, зачем? Казалось мне, что в каждом встречном я узнаю знакомого, призрачного выходца ОТТУДА и, молча обменявшись с ним быстрым, понимающим взглядом, спешу дальше, к устью этого потока, к его цели.

Ох, этот мир! Такой серьезный, такой озабоченный. Столько в нем таинственной многозначительности, что никогда не понять мне его, никогда не будет он мне больше родным. Я ненавижу его бесцельную деловитость. Я несу сквозь него свою тоску, но высокие современные здания из стекла и бетона самодовольно смеются надо мной:
- ПЕРВЫМИ НА ЛУНЕ БУДУТ СОВЕТСКИЕ КОСМОНАВТЫ!

Я бегу, как сумасшедший муравей поперек нехоженых муравьиных тропинок. Я хочу вырваться из города, в лес, но серое тяжелое здание вокзала кричит мне вслед:
- ССЫ НА ПОЛ!

И даже добродушный старый московский домик, весь потрескавшийся от времени, точно покрытый морщинами, глядит на меня сквозь очки окон и спрашивает вкрадчивым голоском, когда я доверчиво иду к нему:
- ВАС КОМАРИКИ НЕ КУСАЛИ?

Когда-то хотел я заниматься биологией. Любопытно было понять, какая пружина толкает вверх стебелек из семечка, разворачивает листья к свету, раскрашивает бабочек. Теперь же, глядя на зеленеющие бульвары, я вспоминал паренька, с которым мы виделись только на прогулке - он был на другом отделении. Я ни о чем его не спрашивал, не хотел знать, нормальный или нет, даже имени его не знал. И мы просто молча ходили вдоль забора.

У него были пронзительно синие глаза - не голубые, а синие. Однажды он с загадочной улыбкой поманил меня в угол, где из-под забора пробивалась трава, и там показал цветок - свой цветок, который он ото всех скрывал. Уродливый цветок с двумя чашечками, росшими из одной головки...
Я покупаю бублик за пять копеек и медленно жую его, но нет в нем ни вкуса, ни радости.

Устав, я забредал к кому-нибудь из старых друзей - чаще всего к Юре Титову. Мы были знакомы со времен Маяковки, и он был одним из тех художников, которым я устраивал выставку перед арестом. Пожалуй, только здесь я чувствовал себя свободно и мог часами смотреть, как он пишет свои картины.

То ли комната, загроможденная книгами и иконами, знакомая мне до мелочей, то ли его медлительная манера говорить, неторопливые движения, запах краски, полумрак - но лишь здесь у меня было чувство, что время не движется. Не нужно за ним гнаться. Да и картины - огромные полотна с обуглившимся, горящим Богом, опустелой, сожженной землей - действовали на меня успокаивающе. Чаще всего мы просто молчали. А напившись к ночи, смотрели, как корчится в огне Бог, чернеет мертвая земля. Не было больше пощады в мире. Только слышно было за окном, как жужжат по асфальту шины уходящих троллейбусов.

Словно назло мне - Москва пахла пеленками, и, кажется, все мужское население катило по бульвару детские коляски. Переженились мои приятели, обзавелись детьми и исчезли. Изредка встретишь кого-нибудь - трусит домой с работы, глаз от земли не поднимет.
- Извини, старик, некогда. Жена, дети, работа... Был человек, и не стало. Осталась производительная человекоединица, так и не научившаяся ходить на двух конечностях, без дополнительной опоры в виде колясочки.

Часть ребят с Маяка, в основном благодаря Юрке Галанскову, все еще собирала сборники стихов. Но и в этом уже не было жизни - отошло время. В воздухе было нечто новое, новые призраки населяли Москву. Всё чаще и чаще начинали поговаривать о реабилитации Сталина, и наши худшие опасения грозили сбыться.

Вскоре после отстранения Хрущева пошли слухи о каких-то списках - не то две, не то пять тысяч человек, которых надлежало репрессировать в первую очередь. Указывали прямо на Шелепина как на кандидата в Сталины.
Какие уж там стихи!
Словно танковые колонны, двигались через город вереницы колясочек с младенцами. Их родители надеялись не попасть в те пять тысяч. И черной молнией неслись в Кремль лимузины - уточнять списки.

Отчего ленинградцы всегда заговорщики? Откуда у них эта подпольная психология? В Москве, как в большой гостиной, всегда найдешь, кого хочешь, всегда тут же познакомят - и просить не надо. Постоянно толпится народ в квартирах, галдеж стоит такой, что собственного голоса не слышно. Сидят за полночь по московским кухням и всё спорят, спорят.

В Москве можно нагрянуть к знакомому в полночь с большой компанией, и никто не удивится. А если с бутылкой, так и обрадуются. И неизменно к утру спор возвращается к извечной теме - когда же это все началось? В 1914-м? В девятьсот пятом? Или уж с декабристов все пошло вкось? Иные идут еще дальше - возводят хулу на Петра: он-то и есть главный злодей, изнасиловал бедную самобытную Русь, и родила она ублюдка нам на горе.

По крайней мере, одно его злодеяние очевидно - он построил Петербург, город заговоров. С недобрыми мыслями строил - видать, с похмелья, и оттого вечно расползается по городу петербургский туман, отравляет всех страстью к конспирации. Сидят по домам петербуржцы, копят потаенные мысли и всякое знакомство воспринимают как нелегальный союз.

Приезжая в Питер с Московского вокзала ранним летним утром, я бродил по его пустынным ослепительным проспектам, любовался роскошными фасадами. Каждый дом - вельможа, смотрит полупрезрительно, свысока. Но стоит за¬браться внутрь, в череду сумрачных, сырых дворов-колодцев, и понятно становится - вот она где коренится, потаенная петербургская психология. С ними и говорить-то можно только с глазу на глаз, шепотом, и никогда ни с кем не познакомят: «Что вы, что вы, живу одиноко - связей не поддерживаю...»

«Батенька», мой сокамерник по спецбольнице, с первого взгляда возбуждал подозрение простого советского человека - слишком он был похож на иностранного шпиона из советских кинофильмов. Невысокий, полный, лысый, с настороженным взглядом за толстыми стеклами очков - вылитая копия агента мирового империализма. Даже «школьники на улице останавливались и пристально смотрели ему вслед - не позвать ли милиционера. Моментально вспоминался им кинофильм про то, как бдительные пионеры поймали американского шпиона.

Пробираясь к нему домой по питерским дворам и черным лестницам, я неизменно ловил настороженные взгляды соседей: «Опять к нашему шпиону гости...»
Жил он с двумя древними тетушками и, хоть было ему уже под пятьдесят, не мог избавиться от их постоянной опеки.
- Боренька, ты опять не поел с утра как следует, - говорила одна.
- Надень теплый свитер, сегодня холодно, - вторила другая.
- Ну, тетя, ну, хватит. Это же невозможно, в конце концов, - гнусавил Батенька. - Я вас прошу, перестаньте, хватит.

При всем при том был он отчаянный заговорщик, отсидел уже три раза в спецбольнице и настолько привык к своей двойной жизни, что, кажется, сам с собой конспирировал. Каждый раз, освобождаясь, он неизменно восстанавливался в партии, устраивался на идеологическую работу: писал статьи для партийной прессы, преподавал - словом, «вкрадывался в доверие», «маскировался».

Попав как-то со мной в обычную шумную московскую квартиру, он пришел в неописуемый ужас.
- Это завал, - шипел он мне в ухо, - нас всех засекли. Надо уходить немедленно. - И больше не мог я затянуть его в Москву.

Все подробности о списках и о предполагаемой реабилитации Сталина он уже знал из партийных источников и, конечно, не сидел, сложа руки. Очередной заговор был у него в полном разгаре. В ленинградском тумане друзей не найдешь, а заговорщиков всегда пожалуйста.

Словно помолодев на двадцать лет, шнырял он по Ленинграду - бесконечные конспиративные встречи, явки, перего¬воры. - Боренька, надень шапку, сегодня холодно. И не приходи поздно.
- Ну, тетя, хватит, перестаньте же, наконец, - гнусавил он, закрывая за собой дверь.

Так же вот, наверно, уходили они в петербургский туман в марте 1881 года, унося аккуратные сверточки. А через час у Летнего сада, там, где карета царя сворачивает вдоль Мойки, точно чугунным кулаком стукнуло по мостовой, сверкнуло пламя, столбом взвилось вверх, заржали раненые казачьи кони... И не важно, что разъяренные дворники били потом по всему городу подозрительных студентов, а новый царь принимал меры к поимке смутьянов - неудержимо начала раскачиваться с этого часа тяжкая колода нашей истории.

Гадай теперь, когда началось - в пятом, в четырнадцатом или в семнадцатом... А поколение за поколением, ослепленные этим взрывом, ладили новые и новые бомбы и вновь уходили в петербургский туман.

Это ведь всегда так заманчиво, так просто и оправданно: разве не справедливо отплатить злодеям той же монетой? Ответить на красный террор - белым террором, а на белый - красным. Смотрите, они пытают нас, это звери, а не люди! Почему же нельзя пытать их? Глядите, они открыто воруют у нас - чего же мы ждем? Безнаказанность только поощряет их, развязывает им руки. И раз государство - все равно насилие, то почему ж не насиловать ради справедливости, ради их же спасения?

Что ж, может быть, для них, уходивших с аккуратными сверточками к Летнему саду, это казалось бесспорным. Я же родился в год, когда все человечество, желая того или нет, истребляло себе подобных ради того, какие будут на земле концлагеря - красные или коричневые. Не было у них иного выбора. Похоже было, что выход так до сих пор и не найден - как раз в это время американцы начали бомбить Северный Вьетнам.
Ясно мне было одно - освобождение не приходит к человеку извне. Оно должно прийти изнутри, и пока большинство из нас не освободилось от подпольной психологии, от жажды справедливости, по-прежнему будут сидеть по кухням наши потомки и спорить: когда же все это началось? Точно муравьи на дне кружки.

Сергей Петрович Писарев был совершенной противоположностью Батеньке. Четырнадцатилетним мальчишкой в разгар первой мировой войны сбежал он из дому - воевать за царя и отечество. Поймали его уже на фронте и, чтоб опять не сбежал, эта пировали домой вместе с арестантами. Дорогой, в Ростовской тюрьме, он встретился с арестованными большевиками и с тех пор был коммунистом до мозга костей. Где он только не сидел! В гражданскую - под расстрелом в контрразведке Деникина, в 37-м - в Лефортовской тюрьме, в 53-м - в Ленинградской спецбольнице, и ничто не могло поколебать его коммунистической веры. При всем при том он постоянно воевал со своей пролетарской властью.

В 35-м году, когда арестовали его друга, он добивался его освобождения, писал протесты и даже собирал подписи. Естественно, в 37-м сам оказался «врагом народа». Пытали его жестоко и на дыбе в Лефортове сломали позвоночник - он ничего не подписал.
Со сломанным хребтом бросили его, точно собаку, подыхать на нары Бутырской тюрьмы и забыли там. Целый год он пролежал, не в силах шевелиться, - сокамерники кормили его и носили на оправку.

И целый год он писал жалобы, мелко-мелко, на клочках туалетной бумаги. Не о себе - о своем незаконно арестованном товарище. Сокамерники только смеялись:
- Кому пишешь? Дальше надзирателя твои жалобы не идут. Пожалей бумагу, и так не хватает.

А через год, в 1938-м, его вдруг неожиданно вызвали. Куда - неизвестно. С трудом дотащили его надзиратели до кабинета. Помощник Генерального прокурора открыл свою папку и спросил:
- Вы писали? - И тут Писарев увидел все свои клочки, аккуратно подобранные, пронумерованные. - Ваш товарищ, - сказал прокурор, - был действительно честным коммунистом, безвинно арестованным бандой врагов-вредителей, прокравшихся в органы. Теперь они разоблачены и понесут наказание. К сожалению, ваш товарищ не дожил до этого дня - он умер под следствием.

Оказалось, за этот год все переменилось: Ежов был расстрелян, а с ним вместе - и его приближенные оказались врагами. Новым начальником НКВД был назначен Берия, и пытки были приостановлены.

Освободившись таким чудесным образом, Писарев тут же потащился в ЦК и стал доказывать, что все, сидевшие с ним в камере Бутырской тюрьмы, ни в чем не повинные люди, оговорившие себя под пытками. И ухитрился многих-таки освободить. Была тогда такая «бериевская оттепель», о которой мало кто помнит.

В войну Писарев был на фронте политкомиссаром. Как уж он ухитрился воевать со своим сломанным позвоночником - уму непостижимо, только доподлинно известно, что вытащил он на себе из окружения одного раненого. А в пятьдесят третьем, в разгар дела «врачей-вредителей», он подал докладную записку Сталину, где утверждал, что это дело сфальсифицировано, а аппарат МГБ - «лжив сверху донизу».

Видимо, его дерзость так поразила Сталина, что Писарева тут же загнали в Ленинградскую психбольницу. Но и там сидя, он писал свои бесконечные жалобы, тайком передавая их на свиданиях. После смерти Сталина добился Писарев не только полной реабилитации, но и опровержения диагноза. Более того, пользуясь своими связями в ЦК, он добился назначения специальной комиссии, которая обследовала Институт Сербского, Ленинградскую и Казанскую спецпсихбольницы и установила, что в них содержится много здоровых, невиновных людей, заключенных туда по политическим причинам. Многих тут же освободили - шла «хрущевская оттепель».

Разумеется, каждый раз, освободившись, Писарев восстанавливался в партии, но отнюдь не для камуфляжа, как Батенька, а потому что продолжал искренне верить в коммунистические доктрины. Считал себя последователем Ленина. Сталина же настолько ненавидел, что никогда не произносил его имени - называл не иначе как Джугашвили.

Разумеется, во всех несчастьях виноват у него был Сталин, который, по его словам, совершил в 30-е годы государственный переворот, уничтожив истинных ленинцев.
- Партия полностью переродилась, - говорил он медленно, часто переводя дыхание в своем специальном кресле с высокой спинкой. - В этих условиях мы все должны вступать в партию, чтобы оздоровить ее. Вот вы - честный человек. Ваше место в партии, чтобы изнутри бороться с перерожденцами.

Такая логика была мне непонятна. Я же не верю в коммунизм, в любой - ленинский или сталинский. Как же мне вступать в партию?
(Один наш приятель зло острил, отвечая на такие уговоры: «Это все равно, что мне предложили бы жениться на сифилитичке и родить с нею здоровых детей: и она не выздоровеет, и дети будут больные, и сам заражусь»)

Но мое неверие в коммунизм не смущало Писарева, и он принимался доказывать, что я фактически в него верю, только сам этого не осознаю. Ленин, по его словам, хотел именно того, чего хочу я, и он всячески уговаривал меня перечитать Ленина.

Жил он в крохотной комнатушке, забитой до отказа томами классиков марксизма и подшивками газеты «Правда» чуть ли не с первого выпуска. Реабилитировавшись очередной раз, он стал получать какую-то смехотворно маленькую пенсию, но даже ее всю тратил на книги. Питался же сгущенным молоком. Часто знакомые, зная его положение, тайком оставляли у него банки этого молока, засунув их куда-нибудь незаметно.

Иногда, на каком-нибудь особенно остром этапе своей беспрерывной борьбы с перерожденцами, он вынужден был скрываться и жил тогда у кого-нибудь из знакомых. Он тоже знал о списках, о предполагаемой реабилитации Джугашвили и, конечно, вел свою борьбу - писал бесконечные петиции всем партийным инстанциям.

Я слушал его с интересом, но принять эту позицию никак не мог. Не только внутрипартийная борьба за чистоту ленинизма была для меня неприемлема - даже апеллировать к властям я не мог, это было бы фактическим признанием их с моей стороны. Даже просто работать на государственном предприятии значило фактически поддерживать эту власть, построенную на насилии.

Все чаще и чаще я стал бывать у Алика Вольпина. После нашего знакомства примерно в сентябре 61-го года, еще до разгрома Маяка, а потом и во время допросов по делу маяковцев виделись мы довольно часто и даже работали одно время вместе в НИИ. Там же вел он семинар по семантике, а я ходил его слушать. Когда я сидел, он бывал у моей матери. Это вообще было его правилом - навещать родственников арестованных, даже если он с ними и знаком не был. И, конечно же, первым делом разъяснял он всем законы.

Поражало меня, с какой серьезностью он рассуждал о правах в этом государстве узаконенного произвола. Как буд¬то не очевидно было, что законы существуют у нас только на бумаге, для пропаганды и везде оборачиваются против тебя. Разве не говорили нам в КГБ вполне откровенно: «Был бы человек, а статья найдется». Закон что дышло - и поворачивали это дышло всегда против нас. Решающим, стало быть, был не сам закон, а кто его будет поворачивать.

Всего десять лет назад вскрылось, что эти самые законы вполне уживались с убийством чуть ли не двадцати миллионов ни в чем не повинных людей. Сам автор нашей Конституции, Бухарин, едва успел ее закончить, как был расстрелян.
Какой же смысл толковать о законах? Все равно что с людоедом толковать о человечности.

Да и сам Алик уже дважды попадал в тюремную психиатрическую больницу, и всего лишь за чтение своих стихов. Не на площади даже, а дома, своим друзьям. Неужели это его не убедило? Словом, казался он мне чем-то наподобие тех закоснелых марксистов, которых даже тюрьма уже просветить не может. Его вечно всклокоченный вид, совершенная непрактичность, неприспособленность к жизни, абсолютное безразличие к тому, как он выглядит, лишь дополняли картину, дорисовывали почти хрестоматийный образ чудака-ученого. Он и был ученым - математиком, логиком.

Удивительно подкупала в нем совершенно детская непосредственность, незащищенность, неожиданная в сорокалетнем человеке. Думаю, большинство его друзей - почти все прошедшие через сталинские лагеря - любили в нем именно эти качества. На рассуждения же о законности смотрели снисходительно, как на простительное чудачество, и только с улыбкой покачивали головами, когда он очередной раз разворачивал свои логические построения.

То ли постоянные занятия логикой наложили отпечаток, то ли, напротив, выбрал он этот предмет именно в силу особой близости своего мышления к формальной логике, только все его рассуждения строились строго по принципам логических схем. Любое утверждение, с его точки зрения, должно быть или истинным, или ложным. Относительности этих понятий он совершенно не признавал и очень сердился на обычную в разговорной речи неточность выражений, считая ее чуть ли не основной причиной человеческих несчастий. Собственно, все его рассуждения истекали из простого, по-детски наивного принципа «не хочу лгать».

Именно мы сами, внося в свою жизнь ложь, двусмысленность и неопределенность, затем страдаем от них. Но поскольку истинность любого суждения всегда в реальной жизни условна, то все его рассуждения, особенно в споре, моментально обрастали бесконечными отступлениями, оговорками, сносками, исключениями, поправками, неизбежно приводили к проблеме соответствия самого слова тому, что оно обозначает, и кончались в таких дебрях  семантики, что никто уже ровным счетом ничего понять не мог. Один только Алик, озаряя собеседников голубым взглядом, считал, что все предельно просто. Только не хватает людям терпения докопаться до истины.

Легко себе представить, что получалось от столкновения Алика с советской карательной машиной. Помню, уже несколько лет спустя вызвали Алика на допрос в КГБ по одному делу. Жена, зная по опыту, чем это может кончиться, заранее предупреждала следователя добром отказаться от этой затеи. Но тот не внял. Не знаю, чем начался допрос. Доподлинно известно лишь, что через два часа Алик уже чертил следователю на пустом бланке протокола какие-то схемы, круги и треугольники, пытаясь пояснить одну, самую простую из своих мыслей.

Через четыре часа, когда они, пройдя краткий курс теории множеств, добрались, наконец, до проблемы денотата, взмыленный следователь в полуобморочном состоянии звонил жене Алика, умолял ее забрать мужа. Естественно, она отказала, справедливо считая, что следователь сам виноват, не послушавшись ее сразу.
- Теперь как знаете, так и выпутывайтесь, - ответила она.

Счастье еще, что в этот раз Алик был вызван как свидетель, а не как обвиняемый. Иначе следствие вполне логично перешло бы для него в психиатрическую экспертизу. Но ведь и психиатры - отнюдь не математики и не логики. «Истинность» и «ложность» отнюдь не являются предметами психиатрического исследования. Поэтому все следствия кончались для Алика одинаково - психиатрической больницей специального типа для особо опасных.
А что еще могло получиться?

Представьте себе на минуту, что КГБ вдруг придет в голову арестовать компьютер. С одной стороны, компьютер невозможно запугать или запутать, склонить к компромиссу, ложному признанию или даже частичной лжи. С другой стороны, компьютер просто не поймет двусмысленного языка следственных вопросов, советских законов. Его логические схемы либо будут выдавать ответ типа «истинно-ложно», либо если попытаться получить развернутый ответ - последовательность рассуждений, то выскочит длинная перфолента с какими-то бесконечными единичками и нулями. Что прикажете с ней делать? Подколоть к протоколу? Ручаюсь, что дело кончится, как у Алика, - спецбольницей. Ведь сколько ни стучи кулаком по столу - ничего не произойдет, разве что лампочка перегорит.

Я отчаянно спорил с Аликом, иногда чуть ли не до утра. И не только потому, что в 19-20 лет нужно со всеми спорить, но просто весь ход его рассуждений, все отправные точки были для меня неприемлемы, а все, что он говорил, казалось не имеющим отношения к жизни. Но, возвращаясь под утро домой в совершенно горячечном состоянии, я вдруг обнаруживал с ужасом, что полностью усвоил очередное его построение.

Дело в том, что не только советская психиатрия обогащалась от столкновения с Вольпиным, но и он, в свою очередь, обогащался от столкновения с ней и с советскими законами. Быть может, впервые за 50 лет эти законы оказались, таким образом, пропущенными через компьютер и прошли тест на «истинно-ложно». Я же получал уже готовый продукт.

Центральной в его рассуждениях была позиция гражданина. Она-то и давала до смешного простой выход из всех моих затруднений.

Затруднения эти начинались, когда от меня требовали быть советским человеком. Понятие это до того расплывчатое и демагогическое, что никогда точно не знаешь, какие обязанности оно налагает. Советский - это значит с энтузиазмом строящий коммунизм, единодушно одобряющий политику партии и правительства, гневно осуждающий мировой империализм, Да мало ли что завтра выдумает пропаганда? Официальная идеология создала какой-то мифический образ советского человека, и каждое новое ее изобретение становилось чем-то вроде директивы для всех.

С понятия «советский человек» и начиналось все беззаконие в стране. В него так же, как в понятие «социализм», каждый очередной правитель вкладывал, что хотел. И спорь с ними потом на партсобраниях, как Писарев, - критериев-то никаких нет. Высший судья в этом вопросе - ЦК партии. А всякое иное толкование - уже преступление.

- Вы же советский человек, - говорит с напором сотрудник КГБ, - а значит, должны нам помочь.
И что ты ему скажешь? Если не советский, то какой? Антисоветский? А это уже семь лет лагерей и пять ссылки. Советский же человек обязан сотрудничать с нашими доблестными органами - это ясно, как день. За что, к примеру, меня выгнали из университета? За то, что не соответствую «облику советского студента».

Между тем, доказывал Вольпин, никакой закон не обязывает нас быть «советскими людьми». Гражданами СССР - другое дело. Гражданами СССР все мы являемся в силу самого факта рождения на территории этой страны. Однако никакой закон не обязывает всех граждан СССР верить в коммунизм или строить его, сотрудничать с органами или соответствовать какому-то мифическому облику. Граждане СССР обязаны соблюдать писаные законы, а не идеологические установки.

Далее, понятие советской власти. Вы против советской власти или за? Я могу думать что угодно, но если я официально заявлю, что против, - это уже антисоветская пропаганда. Опять семь плюс пять. Что ж мне - лгать? Или сознательно нарушать законы? Однако этого и не требовалось. Согласно Конституции СССР политическую основу советской власти составляет власть Советов депутатов трудящихся, тот самый бутафорский орган, который на деле имеет меньше власти, чем рядовой милиционер. Ни о какой партии в этом разделе Конституции и помина нет.

- Возражаю ли я против власти некоего парламента, который называется Совет депутатов трудящихся? - рассуждал Вольпин. - Нет, не возражаю. Тем более что абсолютно нигде не сказано, что он должен быть однопартийным. Название, конечно, можно было бы придумать и получше.

Это рассуждение было чрезвычайно важным, так как на практике власти автоматически объявляли антисоветским все, что им не нравилось. Рассуждая же строго юридически, никто из нас не совершал преступления, пока не выступал прямо против власти Советов депутатов трудящихся. А кому она мешает?

Создавая законы в основном для пропаганды, а не для исполнения, наши идеологи перемудрили. Им, в сущности, ничего не стоило написать вместо Конституции: «В СССР все запрещено, кроме того, что специально разрешено решением ЦК КПСС». Но это, наверное, вызвало бы лишние трудности, несколько шокировало бы соседние государства.

Сложнее стало бы распространять свой социализм за рубеж легковерным людям. А потому они понаписали в законах много свобод и прав, которых просто не могли бы допустить, - справедливо считая, что не найдется таких отчаянных, чтобы потребовать от них соблюдения этих законов.

Поэтому идея Вольпина в переводе на человеческий язык с машинного сводилась к следующему:
Мы отвергаем этот режим не потому, что он называется социалистическим: что такое социализм, никакой закон не определяет, и, следовательно, граждане не обязаны знать, что это, - а потому, что он построен на произволе и беззаконии, пытается навязать силой свою идиотскую идеологию, и заставляет всех лгать и лицемерить.

Мы хотим жить в правовом государстве, где закон был бы незыблем и права всех граждан охранялись бы, где можно было бы не лгать - без риска лишиться свободы. Так давайте жить в таком государстве. Государство - это мы, люди. Какими будем мы, таким будет и государство. Данные нам законы при внимательном рас¬смотрении вполне позволяют такую интерпретацию.

Давайте же - как добрые граждане нашей страны - соблюдать законы, как мы их понимаем, то есть, как они написаны. Мы не обязаны подчиняться ничему, кроме закона. Давайте защищать наш закон от посягательств властей. Мы - на стороне закона. Они - против. Конечно, в советских законах есть много абсолютно неприемлемого. Но разве граждане других, свободных стран довольны всеми своими законами? Когда закон гражданам не нравится, они законными средствами добиваются его пересмотра.

- Но ОНИ же не могут обойтись без произвола, - возражали Алику. - Если они будут строго соблюдать законы, они просто перестанут быть коммунистическим государством.
- На самом деле я тоже так думаю, - заговорщицким шепотом соглашался Алик. И все смеялись.

- Чудак ты, Алик, - говорили ему. - Ну, кто же будет слушать тебя с твоими законами? Как сажали, так и будут сажать. Какая разница? - Ну, если кто-то нарушает законы, ущемляет мои законные права, я как гражданин обязан протестовать. Мало ли какая банда преступников попирает законы - это не означает, что я перестаю быть гражданином. Я обязан бороться всеми законными средствами. Прежде всего - гласностью.
И опять все смеялись: гласности захотел! Где ж ее взять, гласность? Газета «Правда», что ли, поможет?

Но, отсмеявшись, приходилось согласиться, что, отвечая беззаконием на беззаконие, никогда не обретешь законности. Другого пути просто не было. Так же, как, отвечая насилием на насилие, можно только увеличить насилие, а отвечая ложью на ложь - никогда не получишь истины. Опять наш растрепанный компьютер был прав.
Идея Алика была гениальной и безумной одновременно. Гражданам, уставшим от террора и произвола, предлагалось просто не признавать их. Это можно было бы сравнить с гражданским неповиновением, если бы не двусмысленность законов, делавшая такое поведение образцом гражданской доблести.

Представьте, что вы попали в компанию бандитов и пытаетесь обращаться к ним как к благовоспитанным, приличным людям. Идея фактически состояла в том, чтобы не признавать реальности, а - подобно шизофреникам - жить в своем воображаемом мире, в том мире, который мы желали бы видеть. Казалось бы, сумасшедшая затея.

Но в том-то и вся штука с коммунистами, что признать реальность созданной ими жизни, усвоить их представления - значит самим стать бандитами, доносчиками, палачами или молчаливыми соучастниками. Власть - это всего лишь согласие подчиняться, и каждый, кто отказывается подчиниться произволу, уменьшает его на одну двухсот пятидесятимиллионную долю, а каждый компромисс - усиливает его.

И разве реальная советская жизнь - не воображаемый шизофренический мир, населенный выдуманными советскими людьми, строящими мифический коммунизм? Разве все и так не живут двойной, а то и тройной жизнью? Гениальность идеи состояла в том, что она уничтожала эту раздвоенность, напрочь разбивала все внутренние самооправдания, которые делают нас соучастниками преступления. Она предполагала кусочек свободы в каждом человеке, осознание своей «правосубъектности», как выражался Вольпин. Иными словами, личную ответственность. Это-то и есть внутреннее освобождение.

Предположим, что такую точку зрения усвоит значительное число людей. Где тогда будет ЦК со своими идеологическими установками? Что будет делать КГБ со своей армией стукачей? Гражданину нечего скрывать, не в чем оправдываться - он лишь соблюдает законы. И чем более открыто он это делает - тем лучше.

- Ну, а что ты будешь делать, Алик, если завтра они изменят законы так, что не останется возможности их толковать по-твоему? - спросил я Алика.
- Тогда я, видимо, перестану быть гражданином этой страны.

Это было уже совсем непонятно простым смертным. Что ж, через границу бежать? Алик же пускался в длинные рассуждения о праве гражданина на выезд из своей страны и, конечно, на въезд в нее, ссылаясь при этом на какую-то Декларацию прав человека. Все только плечами пожимали: «Эк загнул!» Интересно, сколько из них, пожимавших тогда плечами, через семь-десять лет оказались в Вене, Риме, Тель-Авиве, Нью-Йорке? И только Вольпин, верный себе до конца, 113 окна вагона, уходящего на Вену, произнес речь о борьбе за свободу въезда...

А пока на московских кухнях велись эти юридически-семантические споры, события стучались в двери, неожиданным образом подтверждая правильность вольпинских рассуждений. Вскоре после освобождения из Ленинградской спецбольницы я познакомился с Валерием Яковлевичем Тарсисом.

Всего лишь несколько месяцев назад сняли Хрущева, к власти пришел триумвират Брежнева, Косыгина и Подгорного. По всему судя, готовилась реабилитация Сталина, в Кремле составлялись черные списки, а Валерий Яковлевич, окруженный иностранными корреспондентами, давал у себя в квартире посреди Москвы пресс-конференцию.

- Мистер Тарсис, - спрашивали его, - как вы относитесь к переменам в советском руководстве?
- Великий русский баснописец Крылов, - отвечал он, - сказал: «А вы, друзья, как ни садитесь, всё в музыканты не годитесь». Что это - галлюцинации?

Лишь пару месяцев назад я видел человека, восемь лет просидевшего только за то, что он написал критическое письмо в ЦК, другой все еще сидел за анекдоты о Хрущеве, рас¬сказанные приятелю на ухо. Третий за простое знакомство с иностранцами был обвинен в шпионаже. И если я действительно не сошел с ума и не бредил теперь, то не только сам Тарсис, но и все у него присутствующие, все их родственники и соседи должны были к вечеру оказаться на Лубянке. Дадут ли из квартиры-то выбраться?

Тарсис же чуть не каждый день устраивал такие пресс-конференции, и хоть бы что. Вот чудеса! Кто ж такой этот неуязвимый Тарсис?

- Все это гигантская провокация КГБ, - толковали подпольные мыслители. - Нас просто хотят заманить, выявить. Тарсис - это только приманка, ловушка. - И еще глубже зарывались в свои норы.

Экое изобретение - Тарсис! Нашли чем удивить бывалого советского человека. Слава Богу, пережили нэп, троцкистский заговор, бухаринскую оппозицию, космополитов и врачей-вредителей. Научились кой-чему, не лыком шиты. Уж как-нибудь на Тарсиса не клюнем, ищите кого поглупее.

Самое главное при социализме - выжить. Сберечь себя! И если какой-нибудь провокатор начнет вслух ругать власть – первым делом ему надо дать отпор, громко и внятно, чтоб все слышали. А затем скорее-скорее бежать в КГБ, чтоб никто не опередил. Знаете, как в том анекдоте. Спрашивают заключенного: - За что сидишь?

- Да вот, понимаешь, поленился. Был на вечеринке. Один чудак анекдот рассказал про коммунизм. Ну, думаю, сегодня уже поздно, завтра пойду доносить. А назавтра выяснилось, что все пришли накануне - я последний оказался.

Возможно, и сам Тарсис лет двадцать назад рассуждал примерно так же. Учился в университете, вступил в партию, был на фронте, стал советским писателем. Но жизнь проходила, заканчивался шестой десяток, а просвета - никакого. В хрущевскую оттепель «выявил» себя Тарсис несколько больше, чем осмотрительные, солидные люди, и к 1960 году печатать его перестали полностью. Тут-то и стал он тайком переправлять свои рукописи за границу,

Этот, впоследствии традиционный, способ публикации начался тогда с Бориса Пастернака и стал казаться особенно заманчивым после присуждения ему Нобелевской премии. И, помалкивая или присоединяя свой голос к всенародному хору гневного осуждения, каждый подпольный писатель досадливо морщился:
- Эх, сдрейфил старик! Не хватило духу - отказался. Мне бы эту премию, я бы уж ни за что... Пусть хоть расстреляют. На миру и смерть красна.

Поэтому, когда в октябре 1962 г. первую книгу Тарсиса осторожные издатели опубликовали в Англии под псевдонимом, он этот псевдоним немедленно вскрыл и потребовал, чтобы впредь его печатали только под настоящей фамилией. Это-то его и спасло. (М. А. Нарица, рукопись которого в то же время опубликовали в Германии под псевдонимом Нарымов, открыться не успел и попал на три года в спецбольницу.)

Хрущев как раз был где-то за границей, и кто-то из приближенных принес ему книгу - в ней сам Хрущев был выведен под другим именем. Естественно, Хрущев рассвирепел и распорядился упрятать Тарсиса в сумасшедший дом. Дело было спешное - арестовывать, обвинять, посылать на экспертизу да отправлять в больницу специального типа было некогда, да и не с руки: разрастался скандал.

И Тарсиса посадили в обыкновенную городскую психбольницу им. Кащенко. И хоть по нынешним стандартам скандал был относительно невелик, через три месяца его были вынуждены освободить. Сам Снежневский прилетел разъяренный с какого-то международного симпозиума, где осмелились спросить о Тарсисе, и выпустил его, всячески перед ним заискивая.

Пытаясь как-то замять это неловкое дело, вызвали Тарсиса в КГБ, к заместителю Семичастного генералу Перепелицыну. - Валерий Яковлевич, - нежно мурлыкал генерал, - мы понимаем, какой вы крупный писатель, большой талант. Вы могли бы принести столько пользы нашему народу. Отчего бы вам не описать хорошие стороны нашей жизни? Ведь у нас так много хорошего, столько достижений. Тарсис был неумолим.

Тогда генерал переменил тактику.
- Знаете, Валерий Яковлевич, - говорил он все так же нежно, - вы ведь обыкновенный смертный человек. Вас и машина может задавить случайно. Никто не застрахован...- и сочувственно качал головой.

- Что ж, - отвечал Тарсис, - мне вполне пойдет терновый венец. Учтите, никто вам не поверит, даже если меня действительно случайно задавит машина или кирпич упадет на голову. За границей все равно будут считать, что кровавые чекисты убили Тарсиса. Так что вы не только не убьете меня, но еще охранять будете - не дай Бог что случится.

И в 64-м году, незадолго до падения Хрущева, Тарсис опубликовал новую книгу под названием «Палата № 7», где описал все свои приключения в больнице им. Кащенко. Книга имела огромный успех и в короткий срок стала бестселлером. Тарсис же с тех пор жил совершенно так, как будто никакой советской власти не существует, давал интервью, пресс-конференции, почти открыто отправлял за границу новые рукописи, даже машину себе купил - на зависть всему писательскому дому, в котором продолжал жить.

И валом валил к нему народ, в особенности же корреспонденты и иностранные туристы, - посмотреть на восьмое чудо света. Буквально все, затаив дыхание, ждали: когда же этого Тарсиса арестуют, задавят машиной или распнут на кресте...

Бредовина какая-то! Зачем же нужно охранять границы, обыскивать на таможне, содержать цензуру, следить за иностранцами и держать армию агентов КГБ, если сидит посреди Москвы человек и говорит вслух все, что думает, дает интервью и публикует книги в Англии? А вечером все, что он сказал, можно услышать по Би-Би-Си! Где же «железный занавес»? Впервые появился в Советском Союзе человек, которого нельзя посадить.

И если люди постарше, поопытней обходили Тарсиса стороной, то молодежь от него не вылезала. Примерно в это же время, в начале 1965 года, появилась новая волна молодых поэтов, пытавшихся возродить Маяковку. Провели несколько выступлений на площади, вновь стали распространять в самиздате свои сборники, устраивать диспуты и т. п.

Называли они себя странным словом СМОГ, что расшифровывали как «Смелость, мысль, образ, глубина» или еще: «Самое молодое общество гениев». Не знаю, как насчет всего остального, но смелость у них была. Выступали они, где только было можно, и, конечно же, через Тарсиса почти все напечатались за границей. Число людей, безнаказанно опубликовавшихся за рубежом, составляло, таким образом, несколько десятков, и это было очень важно.

Разумеется, советская официальная литература их не признавала, не печатала, выступления их запрещали, но и посадить сразу такую кучу народа не решались. У них были свои обширные сферы знакомств, и вместе с тем кругом, который образовался со времен первой Маяковки, они составляли значительную силу. Уже всерьез подумывали мы, не организовать ли явочным порядком русскую секцию ПЕН-Клуба и попросить о приеме в международный ПЕН, как произошло событие, имевшее чрезвычайные последствия: в сентябре арестовали двух писателей - Синявского и Даниэля.

Трудно было тогда сказать, что именно толкнуло власти на этот шаг - то ли хотели таким образом запугать остальных желающих напечататься за границей и прервать эту зарождающуюся традицию, то ли считали они, что вообще пришла пора приструнить разболтавшуюся интеллигенцию, надеялись взять реванш за неудачу с Тарсисом или просто увлеклись поисками таинственных неизвестных и не смогли удержаться, открыв их, - выглядело это, однако, так, будто начали реализовываться планы возрождения сталинизма, а Синявский и Даниэль - просто первые из предполагаемых пяти тысяч.

Думаю, то обстоятельство, что они печатались за рубежом под псевдонимами, а не под своими именами, сыграло не последнюю роль. Прежде всего, потому, что по логике КГБ такое поведение является чуть ли не доказательством вины: раз скрывались, конспирировались - значит, сознавали, что совершают преступление. Для советского человека это могло прозвучать убедительно, да и не только для советского.

С пропагандистской точки зрения дело казалось выигрышным, имело привкус детективного романа. Этакие тайные враги, прокрались в писатели, замаскировались и вредили исподтишка. Тут пишут одно, гам - другое! Дескать, им все равно, что писать, лишь бы деньги платили. Да мало ли чего можно навертеть вокруг этих псевдонимов.

А, кроме того, такая недостаточно открытая, нерешительная позиция позволяла предполагать в арестованных недостаток мужества или прямо беспринципность, порождала надежду, что оба станут каяться и помогут КГБ создать большой пропагандистский открытый процесс-спектакль.

Конечно, рассчитывали в КГБ, что эта неясность с псевдонимами несколько замедлит и ослабит реакцию за рубежом - во всяком случае, сделает невозможными какие-либо протесты до суда. Словом, как и Нарице, псевдонимы сослужили Синявскому и Даниэлю весьма скверную службу. Подвела их подпольная психология.

Поначалу расчет КГБ оправдался, и первые реакции Запада на аресты были запоздалыми и нечеткими. Лишь через месяц смутно заговорили в зарубежной прессе о каких-то арестах не то трех, не то двух писателей, путали фамилии и псевдонимы, и все это выглядело не слишком достоверным.

Власти, конечно, с успехом вносили дополнительную путаницу и искусно успокаивали «прогрессивное общественное мнение», отрицая факты арестов, позволяя время от времени поездки за границу так называемых «спорных» поэтов, публикуя некоторые «спорные» статьи о литературе и т. д.

Общее впечатление за рубежом было, что «новое руководство занимает терпимую позицию» по отношению к творческой интеллигенции.
Как и следовало ожидать, издатели и прочие осведомленные люди долгое время боялись вскрыть псевдонимы арестованных, считая, что повредят им. Последовали даже официальные опровержения некоторых издателей.

Довольно скоро, однако, литературные круги на Западе поняли, что эти аресты нацелены на всю «либеральную интеллигенцию», как они выражались, и являются для новых советских главарей своего рода пробным камнем. Некоторую остроту происходящему придало то, что в этом году Нобелевская премия по литературе была присуждена советскому партийному чиновнику Шолохову.

Появилась возможность - казавшаяся всем очень остроумной обращаться к нему с гуманистическими призывами. Он, естественно, выполняя свой партийный долг, наговорил каких-то глупостей при получении премии. Зашевелилось все мировое сообщество писателей, посыпались протесты, письма, обращения, телеграммы, и даже откровенно коммунистические органы печати вынуждены были реагировать.

Словом, скандал разрастался настолько серьезный, что, если бы скрипучая советская машина умела останавливаться, она бы остановилась. Но эта система настолько не привыкла корректировать свои действия, настолько не способна вовремя признать ошибку, обладает такой наглостью и тупым высокомерием, что только угроза полного разрыва с цивилизованным миром могла заставить ее образумиться в тот момент.
Разумеется, они не ожидали такой реакции и, если бы могли предвидеть ее заранее, вряд ли затеяли бы дело. Теперь же, ввязавшись в него, делали хорошую мину при плохой игре, полностью игнорируя общественное мнение.

Впоследствии мы часто поражались идиотскому упрямству наших властей, нежеланию видеть очевидные факты, что причиняло им катастрофический вред. Иногда кажется, что они прямо специально выбирают самое идиотское решение и уж потом ни за что не хотят от него отказаться. Помню, в 1970-1971 гг. произошел такого рода эпизод.

Один из моих знакомых, Леня Ригерман, родившийся в США и привезенный в детстве в СССР, обратился к американскому консулу с просьбой выяснить его права на американское гражданство. Для обсуждения этого вопроса американский консул пригласил его прийти в консульство. Консул считал вопрос запутанным и был уверен, что потребуется много времени и усилий для того, чтобы Ригерман получил американское гражданство.

Власти наши ни под каким видом не позволяют советским гражданам входить в иностранные посольства, хоть это и не запрещено законом. Зная об этом, Ригерман предупредил консула, что вряд ли он к нему попадет. Консул не мог этому поверить: только что была подписана между СССР и США консульская конвенция, статья 12 которой прямо предусматривает право граждан одной страны посещать консульство другой для выяснения вопросов о гражданстве. На всякий случай, однако, он послал сотрудника консульства встретить Ригермана и проводить внутрь.

Разумеется, Ригермана взяли у входа и на глазах этого сотрудника отправили в отделение милиции. Там его обыскали, отняли все бумаги и долго вели «воспитательную» беседу - о положении на Ближнем Востоке.

Возмущенный консул обратился за разъяснениями в советский МИД, спрашивая, должен ли он считать данный эпизод за намерение советской стороны денонсировать консульскую конвенцию. В МИДе, лучезарно улыбаясь, его заверили, что никаких таких намерений не имеется, напротив - советско-американская дружба крепнет день ото дня. А происшедшее объяснили досадным недоразумением.

Ободренный консул вновь пригласил Ригермана. На этот раз он сам вышел встречать Леню с консульской конвенцией в руках и пытался разъяснить ее охране внизу. Но и на этот раз Ригермана уволокли в машину на глазах у потрясенного консула. Опять же приволокли в милицию, обыскали и заставили прослушать новую беседу - о политике партии в области эмиграции.

Выйдя из милиции, Ригерман снова созвонился с консулом и снова пошел к нему. И снова был задержан. На сей раз, однако, он был осужден на семь суток за «злостное неповиновение законным требованиям представителей власти».

Каждый раз посольство США и Госдепартамент направляли советским властям протест против нарушения конвенции и каждый раз получали заверения, что советской стороной конвенция соблюдается неукоснительно. Наконец американское правительство, окончательно потеряв терпение, вне всей бюрократической процедуры объявило о предоставлении Ригерману и его матери американского гражданства.

Под Новый год он зашел ко мне, и я спросил, пустят ли его хоть теперь в посольство, получить документы и визы.
- Не знаю, - грустно ответил он. - Видимо, за мной пришлют посольскую машину с флагом. В феврале 71-го года он уехал с матерью в Штаты.

Порою это саморазрушительное упрямство властей кажется просто невероятным, однако мы забываем, что террористическая власть и не может быть иной. Ее отличие от власти демократической в том и состоит, что она не является функцией общественного мнения. А в таком государстве человек не может иметь никаких прав - любое неотъемлемое право отдельного человека моментально отнимает у государства крупицу власти. Каждый человек обязан усвоить с детства как аксиому, что никогда, ни при каких обстоятельствах и никаким способом не сможет он повлиять на власть. Любое решение приходит только по инициативе сверху.

Власть незыблема, непогрешима и непреклонна, а всему миру только одно и остается - приспосабливаться к ней. Ее можно униженно просить о милости, но не требовать от нее положенного. Ей не нужны сознательные граждане, требующие законности, ей нужны рабы. Равным образом, ей не нужны партнеры - ей нужны сателлиты. Подобно параноику, одержимому своей фантастической идеей, она не может и не хочет признавать реальности - она реализует свой бред и всем навязывает свои критерии.

Мы никогда не избавимся от террора, никогда не обретем свободы и безопасности, пока не откажемся полностью признавать эти параноические реальности, пока не противопоста¬вим им свои реальности, свои ценности.

Тысячи книг написаны на Западе, сотни различных доктрин созданы крупнейшими политиками, чтобы найти компромиссный выход. И все они пытаются избежать единственно верного решения - морального противостояния. Изнеженные западные демократии забыли свое прошлое, свою суть, а именно, что демократия - это не уютный дом, красивая машина или пособие по безработице, а прежде всего, право бороться и воля к борьбе.

Все эти хитроумно-наивные теории лишь усиливают несвободу, разжигают аппетиты хищников, вводят двойные стандарты, подрывают моральные основы самих западных обществ, порождают бессмысленные иллюзии и надежды. Близорукая политика бесконечных уступок и компромиссов создала это чудовищное государство, вскормила его и вооружила.

Затем, не придумав ничего лучшего, вскормила и вооружила Гитлера и поставила все человечество перед необходимостью воевать за то, какого цвета будут в мире концлагеря - красные или коричневые. Выбирайте теперь - рабство или смерть. Другого выхода ваши теоретики вам не оставили. Нет, ни атомные бомбы, ни кровавые диктатуры, ни теории «сдерживания» или «конвергенции» не спасут демократии. Нам, родившимся и выросшим в атмосфере террора, известно только одно средство - позиция гражданина.

Есть качественная разница в поведении одного человека и человеческой толпы в крайней ситуации. Народ, нация, класс, партия или просто толпа - в экстремальной ситуации не могут пойти дальше определенной черты: инстинкт самосохранения оказывается сильнее. Они могут пожертвовать частью, надеясь спасти остальное, могут распасться на группки и так искать спасения. Это-то их и губит.

Быть одному - огромная ответственность. Прижатый к стенке, человек осознает: «Я - народ, я - нация, я - партия, я - класс, и ничего другого нет». Он не может пожертвовать своей частью, не может разделиться, распасться и все-таки жить. Отступать ему больше некуда, и инстинкт самосохранения толкает его на крайность - он предпочитает физическую смерть духовной.

И поразительная вещь - отстаивая свою целостность, он одновременно отстаивает свой народ, свой класс или партию. Именно такие люди завоевывают право на жизнь для своего сообщества, хоть, может быть, и не думают о нем.

- Почему именно я? - спрашивает себя каждый в толпе. - Я один ничего не сделаю. И все они пропали.
- Если не я, то кто? - спрашивает себя человек, прижатый к стенке. И спасает всех. Так человек начинает строить свой замок.

Так вот и получилось, что в ноябре 65-го года несколько человек начали распространять среди своих знакомых машинописные листочки с «Гражданским обращением» - текст сочинил, конечно, Алик Вольпин:

«Несколько месяцев тому назад органами КГБ были арестованы два гражданина: писатели А. Синявский и Ю. Даниэль. В данном случае есть основания опасаться нарушения закона о гласности судопроизводства. Общеизвестно, что при закрытых дверях возможны любые беззакония и что нарушение закона о гласности (ст. Ill Конституции и ст. 18 УПК РСФСР) уже само по себе является беззаконием. Невероятно, чтобы творчество писателей могло составить государственное преступление.

В прошлом беззакония властей стоили жизни и свободы миллионам советских граждан. Кровавое прошлое призывает нас к бдительности в настоящем. Легче пожертвовать одним днем покоя, чем годами терпеть последствия вовремя не остановленного произвола.

У граждан есть средства борьбы с судебным произволом. Это «митинги гласности», во время которых собравшиеся скандируют один-единственный лозунг: "Тре-бу-ем глас-но-сти суда над..." (следуют фамилии обвиняемых) или показывают соответствующий плакат. Какие-либо выкрики или лозунги, выходящие за пределы требования строгого соблюдения законности, безусловно являются при этом вредными, а возможно, и провокационными и должны пресекаться самими участниками митинга.

Во время митинга необходимо строго соблюдать порядок. По первому требованию властей разойтись - следует расходиться, сообщив властям о цели митинга.
Ты приглашаешься на митинг гласности 5 декабря с. г. в 6 часов вечера в сквере на площади Пушкина у памятника поэту. Пригласи еще двух граждан посредством текста этого обращения".

Конечно, у этой затеи нашлось множество противников. Как обычно, говорилось, что это провокация КГБ, чтобы всех "выявить", и т. п. Большинство, однако, поддержало идею, и даже такой пессимист, как Юрка Титов, сказал:
- Вот, понимаешь, эти интеллектуалы наконец придумали что-то толковое.

Обращение расходилось по налаженным самиздатским каналам, по которым еще вчера шли стихи Мандельштама, Пастернака и литературные сборники. Эти "каналы доверия" оказались самым большим нашим достижением за десять лет, и благодаря им к декабрю практически все в Москве знали о готовящемся в День Конституции митинге.

Памятуя наш опыт выступлений на Маяковке, я был уверен, что скандировать лозунги - дело и ненадежное и опасное. Пойди, докажи потом, что ты кричал. Плакаты с лозунгами были бы лучше во всех отношениях, поэтому я договорился на всякий случай с несколькими ребятами, что они изготовят их.

Поначалу оживление было необычайное, только и разговоров по Москве, что об этой демонстрации. Но чем ближе к Дню Конституции, тем больше появлялось пессимизма и даже страха - никто не знал, чем эта затея кончится. Власть такая, она все может. Загонят всех в сумасшедшие дома или еще чего похуже. Все-таки как-никак предстояла первая свободная демонстрация в стране с 1927 года.

Второго декабря, только я успел отдать последнюю пачку обращений одному из смогистов в кинотеатре "Москва" на площади Маяковского, как при выходе на улицу меня окружила целая толпа агентов КГБ. Они почему-то считали, что я вооружен, и буквально тряслись от страха. Плотно сжав меня со всех сторон, так, чтобы я не успел даже рукой шевельнуть, посадили в уже ожидавшую "Волгу".

С боков двое, впереди, рядом с шофером, начальник опергруппы.
- Руки вперед, на спинку сиденья. Не двигаться, не оглядываться.
- Закурить можно?
- Нельзя.

Привезли в ближайшее отделение милиции. Обыскали. Как назло, один экземпляр обращения оставил я себе, чтобы сделать еще копии. Больше ничего не нашли. Отвели в дежурную комнату милиции: "Посидите". Подозрительно было, что не повезли сразу на Лубянку или в Лефортово. Чего ждут? Приказа, что ли? Разговорился с милиционерами.
- КГБ забрал? Небось, ни за что ни про что? - сочувственно спрашивали они. - Тоже горе-сыщики.

Ненависть милиции к КГБ - штука не новая, много раз нас выручала. Воспользовался я ею и теперь: вытащил свою маленькую записную книжечку с кой-какими адресами и уничтожил. Милиционеры мои даже усом не повели. Кто знает, чьи там адреса были - может, их сыновей... - Куда меня? Качают головами, явно не знают.
Минут через двадцать вызвали в кабинет.

За столом - женщина в пальто. Перед ней бумаги какие-то и мой экземпляр обращения. - Здравствуйте. Садитесь. Как себя чувствуете? А, понятно - психиатр. Сразу можно определить по улыбочке: так понимающе-снисходительно улыбаются только психиатры. И взгляд - словно на букашку смотрит: "Ну, куда ползешь, глупая!.." Будто стакан водки хватил - нахлынул на меня Ленинград с его толпой ободранных безумцев. "Наш маленький Освенцим". Даже запахло больницей.

Все, что я сейчас скажу, каждый мой жест она переврет и запишет в историю болезни. И это непоправимо. Спорить с психиатром бесполезно. Они никогда не слушают, ЧТО ты говоришь. Слушают, КАК ты говоришь.

Горячиться нельзя - будет запись: "Возбужден, болезненно заострен на эмоционально значимых для него темах". Аминазин обеспечен. Будешь слишком подавлен, угрюм - запишет депрессию.

Веселиться тоже нельзя - "неадекватная реакция". Безразличие - совсем скверно, запишет "эмоциональную уплощенность", "вялость" - симптом шизофрении.

Не выглядеть настороженным, подозрительным, скрытным. Не рассуждать слишком уверенно, решительно ("переоценка своей личности"). Главное же - не тянуть, отвечать быстро, как можно более естественно.

Все, что она сейчас запишет, никакими силами потом не опровергнешь. Она же первая меня видит - ей вера. Приоритет в психиатрии у того, кто первый видит больного. Через десять минут уже может быть улучшение. Ну, помоги мне Бог и сам Станиславский!

И я говорю таким сердечным, бодрым тоном, точно родной матери:
- Здравствуйте. Спасибо, на здоровье не жалуюсь.

Два-три рутинных вопроса: фамилия, адрес, год рождения - проверка на ориентированность. Как они все бездарно одинаковы. Сейчас спросит, какое число. А какое? Да, 2 декабря. Три дня до демонстрации. Нет, не спросила. Уф, кажется, первый раунд за мной. Посадить все равно посадят. Только бы лишнего не написала, сука старая.

– Мы вас госпитализируем по распоряжению главного психиатра города Москвы.
- За что же? - изумляюсь я вполне натурально, будто сроду не был в психбольнице. - Никого вроде бы не трогаю. На людей не бросаюсь, не кусаюсь. Но тут уж ее не проведешь.

- А вот это что? - говорит она, показывая на мой проклятый листочек, и во взгляде у нее опять превосходство. Дескать, знаю я вашего брата, психов. Бегает по городу с листовками в кармане и еще удивляется, что забрали. Нормальный человек этим не занимается. И возражать здесь бесполезно. Даже опасно. Психиатр должен быть всегда прав.

- Да я ее только что нашел. И прочесть-то не успел, - говорю я больше для проформы, чтоб не молчать, без всяких эмоций. Все это уже значения не имеет. Главное - ничего она мне не напишет. Последний раунд тоже за мной. А там, в больнице, все будет заново. Про этот листочек еще говорить и говорить.

Лишь дорогой, в психовозке, переводя дух после беседы, подумал я с тоской: "Эх, мало погулял. Всего девять месяцев. Сейчас бы действовать и действовать - самое время начинается".

Одно было хорошо: санитары попались веселые, и всю дорогу рассказывали мы друг дружке анекдоты про Ленина. Так и прикатили в психушку - городскую психиатрическую больницу № 13 в Люблино. - Ну, вылезай, политический. Приехали.

Обычная городская больница - просто рай по сравнению со спецбольницей, и, хотя посадили меня в отделение для беспокойных больных, с запорами понадежней, с режимом пожестче, - уже через пару дней я там освоился. Лучшей рекомендацией мне было то, что меня забрали по приказу КГБ, - никто после этого не сомневался в моей нормальности. Врачи, фельдшера, санитары - все были молодые ребята моего возраста или чуть постарше, и мы моментально нашли общий язык, а иногда и общих знакомых.

После первой же беседы со своим врачом, доктором Аркусом, я был уверен, что не только "лечить" он меня не станет, но считает вполне здоровым и постарается сделать все от него зависящее, чтобы освободить. А это было вовсе не просто. Как и везде в СССР, посадить легко, выпустить же - целая проблема. Нужно согласие главврача, а то и целой комиссии. И это еще не все: свое мнение они могли лишь сообщить главному психиатру Москвы, и только он мог принять окончательное решение. Намерений же властей никто не знал - лишь подозревали, что они планируют вернуть меня в Ленинград как "недолечившегося" и "преждевременно выписанного".

Уже на следующий день друзья пронюхали, куда я делся, и пришли целой толпой. Разумеется, все разговоры вертелись вокруг предстоящей демонстрации и ее возможных последствий. Настроения заметно колебались. Случай со мной увеличивал опасения, что всех просто пересажают. Энтузиазм стремительно падал - а вдруг никто не решится прийти? Я очень боялся, что эти настроения возьмут верх, поэтому, когда под конец Юрка Титов напрямик спросил - устраивать демонстрацию или не устраивать, я ответил, что, если теперь ничего не произойдет, это отразится на моей судьбе. Получится, как будто без меня все распалось, и я буду выглядеть главным зачинщиком.

На самом деле, это не могло сказаться на мне - скорее наоборот, но уж очень я боялся, что восторжествует пессимизм, и хотел всех связать каким-нибудь моральным обязательством. Конечно, это было нечестно с моей стороны, и я, таким образом, толкал их на действие отчасти против их воли. В известной степени это, однако, решило дело.
Весь день пятого декабря я провел как на иголках. Подумывал даже, не попробовать ли бежать из больницы. Время тянулось бесконечно. Лишь назавтра пришли ребята и рассказали подробности.

К шести часам Пушкинская площадь представляла собой забавное зрелище. Основная масса любопытных плотной стеной стояла вокруг площади, даже на другой стороне улицы" У памятника же прогуливались группами и в одиночку, с видом случайных прохожих, участники демонстрации, работники КГБ и иностранные журналисты. Кто-то даже пришел с лыжами в руках, чтобы в случае чего иметь правдоподобное объяснение своего присутствия: дескать, ехал из-за города с лыжной прогулки, остановился случайно на площади посмотреть, чего толпа собралась. Алика Вольпина один из его друзей, безногий инвалид, привез прямо к площади на инвалидной машине - иначе его задержали бы по дороге.

Как я и ожидал, на выкрики никто не отваживался, и все как-то не знали, что делать дальше. Видя, однако, что ничего страшного не происходит, толпа постепенно осмелела, стягивалась к памятнику, и уже человек двести образовали плотную группу в центре. Положение спас Юрка Титов. Оказалось, что после нашего разговора в больнице он, никому не говоря ни слова, сделал дома бумажные плакаты с надписями: "Уважайте Конституцию", "Требуем гласности суда над Синявским и Даниэлем", "Свободу Буковскому и другим, задержанным за подготовку демонстрации". (Днем, перед самой демонстрацией, забрали в психбольницу еще двоих - Вишневскую и Губанова.)

Эти плакаты он принес под пальто на площадь и теперь в самой гуще людей принялся их вытаскивать, разворачивать и передавать другим. На какое-то мгновение плакаты развернулись над толпой, и тут же агенты КГБ и оперативники кинулись их вырывать, рвать и комкать. Тех же, кто держал эти плакаты, быстро уводили к машинам.

В общей сложности забрали человек двадцать. Тут, в наступившем замешательстве, на подножие памятника взобрался Галанскову и крикнул:
- Граждане свободной России, подойдите ко мне... Граждане свободной России в штатском тотчас же бросились к нему, сбили с ног и уволокли в машину.

В отделении милиции, куда собрали всех задержанных, хозяйничали оперативники КГБ, допрашивали, осматривали плакаты.
- Что это вы хотите сказать лозунгом "Уважайте Конституцию"? Против кого он направлен?
-  Видимо, против тех, кто ее не уважает.
-  А кто именно ее не уважает?
- Ну, например, те, кто разгоняет мирные демонстрации...

У Алика Вольпина отобрали плакат с требованием гласности суда над Синявским и Даниэлем. Однако оперативник, отнимавший на площади плакат, так удачно вырвал клок в середине, что теперь, когда сложили две оставшиеся половины, получалось: "Требуем суда над Синявским и Даниэлем". Видно, слово "гласность" так возмутило оперативника, что он вцепился в него мертвой хваткой.

Всех задержанных продержали часа два и отпустили. Позже я узнал, что даже разгон демонстрации прошел не так, как хотелось бы властям. Первоначально собирались они использовать для этих целей не КГБ, а комсомольцев из оперативных отрядов. Однако наткнулись на неожиданное сопротивление.

На специальном собрании, где представители КГБ и партийных властей проводили с ними инструктаж, комсомольцы неожиданно взбунтовались. Подавляющее большинство были студенты и возмутились, что их собираются использовать как грубую полицейскую силу, не считаясь сих мнением.
- Дайте нам сначала прочесть, что эти писатели написали, а уж потом мы решим, как поступить, - заявили они.

Пришлось КГБ срочно менять планы, а кое-кого из непокорных, в том числе моего школьного приятеля Ивачкина, потом выгнали из комсомола.
По всему чувствовалось, что момент для протеста был выбран на редкость удачно. Расшевелились-таки сограждане. И, хоть участников демонстрации продолжали преследовать внесудебным порядком - выгонять из институтов, с работы, общественное мнение оказалось на стороне Синявского и Даниэля.

Наконец советская пропаганда не выдержала этого двойного давления извне и изнутри, и в начале января появилась большая статья в "Известиях" - первая публикация в советской прессе об этом деле. Конечно, статья пыталась спекулировать на псевдонимах, изображала Синявского и Даниэля лицемерами, которые якобы в советской печати восхваляли советскую власть, а за рубежом, исподтишка, чернили. И непонятно было, что больше возмущает автора статьи - восхваление власти или ее очернение.

Расчет был на антисоветскую настроенность людей в СССР - получалось, что если бы не эта двойственность, то и говорить не о чем. Статья даже называлась "Перевертыши". Но и в этом не смогла выдержать тон советская пропаганда - как всегда, не хватило тонкости. Истошный, базарный тон статьи, произвольное цитирование в отрыве от контекста, а главное - прямое предвосхищение решения суда, обвинение в антисоветской пропаганде и чуть ли не в измене - все это вызвало поток протестов как внутри страны, так и за рубежом.

Пришлось властям срочно инспирировать письма трудящихся, поддерживающих статью. По единому на все случаи жизни сценарию - стали появляться возмущенные письма агрономов, доярок, сталеваров и оленеводов. Оставалось только провести митинги по заводам и колхозам, чтобы довершить картину всенародного осуждения. Не утерпела и "Литературная газета" - тоже разразилась гневной статьей. Словом, начинался обычный шабаш советской пропаганды, принцип которого очень прост: вопи как можно истошней, чтоб уже ничего другого слышно не было.

Как в детском стишке:
Тот, кто громче скажет "гав", Тот всегда и будет прав.

И все это, естественно, привело к обратным результатам: к моменту открытия суда над Синявским и Даниэлем скандал разросся до глобальных размеров. Тут, чтобы хоть как-то смазать впечатление, власти неожиданно выпустили за границу Тарсиса. Мы, дескать, судим только тех, кто "перевертыши", а которые открыто - тех даже за границу пускаем. Одновременно они весьма ловко избавлялись и от Тарсиса, с которым тоже не знали, что делать.

Все-таки нужно отдать должное изобретательности наших властей. Такие два события, как выезд Тарсиса и суд над Синявским и Даниэлем, неизбежно смазывали и опровергали друг друга, искажали газетно-ясную картину положения в СССР.
- Мистер Тарсис, почему вас выпустили в Англию, а Синявского с Даниэлем судят?

И что ему ответить? Дедушка Крылов ничего не сказал по этому поводу. Получалось - или Синявский с Даниэлем действительно преступники, или Тарсис просто сумасшедший. Где ж западному человеку понять, что все в нашем государстве подчинено нуждам пропаганды и дезинформации. Не крыловские времена. Но и это уже не могло спасти их.

10 февраля 1966 начался суд - первый показательный процесс послесталинской эпохи, прообраз целой вереницы будущих процессов. Властям предстояло решить неразрешимую задачу: как законными средствами расправиться с людьми за их творчество и убеждения. Отступать было некуда - любое колебание, проявление мягкости навеки подчинило бы их общественному мнению.

Суд проходил, разумеется, при закрытых дверях, хоть и назывался открытым. В зал была пущена только специально подобранная публика по особым пропускам. Иностранным корреспондентам пропусков, конечно, не досталось. Зато советская пресса буквально бесновалась - чуть не каждый день во всех газетах статьи "Из зала суда". Хотите гласности? Нате, жрите ложками нашу советскую гласность. Хотите законности? Вот вам советская законность.

Но уже шли потоком протесты, петиции, открытые письма. Писали те, кто помнил Воркуту, Норильск и Караганду, Колыму и Джезказган, и те, кто не хотел потом приобрести воспоминания о таких местах. Рискованно было "не знать", опасно становилось "бояться".

А из рук в руки переходили десятки тысяч тонких листочков папиросной бумаги с еле различимым машинописным текстом - последние слова Синявского и Даниэля. Впервые на показательном политическом процессе обвиняемые не каялись, не признавали своей вины, не просили пощады. И это была наша гласность, наша победа.

Тем временем мои собственные дела все больше и больше запутывались. Врачи 13-й городской психбольницы, молодые честные ребята, отказались признать меня больным, и свое заключение послали главному психиатру Москвы Янушевскому. Они не могли просто освободить меня, поскольку я был госпитализирован по распоряжению городского психиатра - как "социально опасный больной".

Но в своем заключении они прозрачно намекали, что, поскольку медицинских показаний не усматривается, они затрудняются содержать меня дальше в своей больнице. Не являясь местом лишения свободы, она, к сожалению, не оборудована надлежащим образом, и они не берутся гарантировать мою изоляцию. Иными словами, они давали понять, что я и убежать могу, а они, со своей стороны, как-то не могут найти достаточных оснований удерживать меня от этого.

Действительно, убежать мне ничего не стоило. Санитары, сестры, фельдшера, и врачи относились ко мне с такой симпатией и пониманием, что сами открыли бы двери - только попроси. Да еще и такси бы вызвали, чтоб до дома доехать. Но побег немедленно был бы истолкован властями как доказательство моей "социальной опасности". Ленинград мне был бы гарантирован. Что ж, опять в Сибирь бежать? И я решил воевать до конца. По крайней мере, хорошее заключение больницы, где меня наблюдали целый месяц, давало мне шанс доказать свою вменяемость.

Самое умное для властей было бы просто меня выпустить, но идиотское упрямство и уверенность во всесилии подвели их еще раз. Получалось, что за нашу дерзкую демонстрацию никто фактически не наказан (других ребят уже выпустили к тому времени). И, следуя своей традиции бить одного, чтоб другие боялись, власти решили не выпускать меня ни за что. Сгноить по сумасшедшим домам.

В середине января меня срочно перевезли в другую больницу - № 5, в селе Троицком, километрах в 70 от Москвы. Надеялись, что в другой больнице врачи окажутся сговорчивее. Было у властей и другое соображение: к этому времени мое дело просочилось в западную печать, и они опасались, как бы не начали ко мне наведываться иностранные корреспонденты. Новая же больница, знаменитая "Столбовая", находилась за пределами дозволенной для иностранцев зоны.

Эта больница, построенная еще в начале века, предназначалась для принудительного лечения за всякие мелкие преступления: воровство, проституцию, спекуляцию, бродяжничество и прочие "нетипичные" поступки советских людей. Содержалось здесь, по меньшей мере, тысяч 12-15 пациентов. Большинство - действительно больные, хроники. Многие сидели тут чуть не всю жизнь, особенно те, у кого нет родственников или кого родственники отказались брать.

Слепой, с непомерно большой головой, точно огромный эмбрион, Егор просидел здесь всю свою жизнь с рождения. Было ему уже лет сорок.
- Ну, как дела, Егор? - спрашивали его весело, предвкушая забавный ответ.
- Ничего идут дела, голова еще цела, - отвечал он скрипучим голосом, как автомат.

Доживающие свой век паралитики с высунутыми языками, ленивые, медлительные, как тюлени, идиоты, тощие шизофреники, эпилептики с припадками каждый час - и, конечно, в каждом отделении небольшое сообщество здоровых, абсолютно нормальных людей, в основном московских воров: карманников, домушников, грабителей. Отправили меня туда "сгноить", "изолировать", подтвердить мою невменяемость и заслать потом в Ленинград. Но, как говорится, человек предполагает, а Бог располагает.

Попутчиком моим в психовозке оказался пожилой, бывалый московский вор Санька Каширов. С минуту он испытующе смотрел на меня и вдруг тихо спросил: - Лавешки есть?
- Есть немного, - ответил я так же тихо. - Давай сюда, а то у тебя зашмонают. На сегодня хватит, а завтра крутанемся как-нибудь, - деловито говорил он, запихивая мой червонец в спичечный коробок. - Я сапожник хороший, они меня там все знают. Без денег не будем.

Действительно, только привели нас к врачу в приемном отделении, она аж руками всплеснула:
- Саня! Опять к нам! Слушай, мне бы каблуки поправить. Туфли совсем новые, только купила. Ты надолго к нам? Ну, куда пойдешь - опять в 4б?

И тут только обратила внимание на меня. Но Саня, предвосхищая расспросы, сказал только: - Этот со мной. Тоже в 4б.
И даже не глядя в мое дело, не читая всех грозных инструкций КГБ и предписаний главного психиатра, она направила меня в четвертое "б" отделение.

Ни осмотра, ни расспросов, ни шмона. Вот что значит дружить с хорошим сапожником.
- Так я зайду к вечеру, после дежурства. Занесу туфли, а, Саня? - кричала она нам вслед. - Ладно, - нехотя бросил Саня.

На отделении тоже, не успели нас завести, как сестры окружили моего Саню, словно долгожданного гостя, и наперебой принялись толковать ему про валенки, про туфли, шпильки и набойки. Саня был нарасхват. Хороший сапожник и вообще-то редкость теперь, а тут, за семьдесят километров от Москвы, и подавно. Не ездить же каждый раз в Москву туфли чинить да подшивать валенки ребятишкам.

Отделение было переполнено - человек двести. Спали на полу, на лавках и обеденных столах. Койки дожидались месяцами, в порядке живой очереди. В качестве наказания за какую-нибудь провинность врач мог лишить нарушителя койки как высшего блага, переводил на пол. Чтоб добраться до этой койки, давали санитарам взятки. Нам же сразу освободили две койки рядышком, да еще с тумбочкой - прогнали каких-то психов спать на пол в столовую. Даже сестра-хозяйка расщедрилась, выдала нам новенькие байковые пижамы, теплые коричневые халаты, тапочки. Словом, устроили по-царски, как интуристов в "Национале".

Община здоровых, человек восемь, состояла исключительно из матерых воров, сидевших здесь далёко не первый раз. Пока шли в научном мире споры о вялотекущей шизофрении, велись исследования и писались труды, московские жулики быстро разглядели ее выгоды. Чем лет пять париться по лагерям, валить лес да гнить по карцерам, куда как лучше отсидеть в дурдоме 6-8 месяцев. Судимость не засчитывается, прописка сохраняется, работать не нужно. Не жизнь, а малина.

Все они когда-то побывали в лагерях и больше туда не рвались - пусть дураки лес пилят, работа дураков любит. Умному человеку достаточно было один раз попасть на экспертизу в больницу Кащенко, чтобы потом на всю жизнь обеспечить себе надежный диагноз. Некоторые из них сидели здесь уже по 10-12 раз (в лагере за то же самое пришлось бы отсидеть лет 50), освобождались, снова крали, опять садились и каждый раз, словно домой возвращались в свое родное 46 отделение.

Отделение напоминало просто воровской притон. Упрашивать санитаров принести водки было не нужно - сами спрашивали, не сбегать ли. Лишь бы деньги были. Стакан - санитару, остальное себе, В первый же вечер мы с Санькой пустили в оборот мой червонец, и я с непривычки после двух стаканов водки совершенно осовел. Меня заботливо уложили санитары в постель, чтоб не заметил дежурный врач во время обхода, а сами побежали в магазин за новой порцией. И так у них шло каждый день. С утра - похмелялись, в обед - пили, к вечеру - напивались. Такая карусель.

Однажды пропились вдрызг. Ни копейки не осталось даже у санитаров. И в долг никто больше не дает. Как быть? Тут один карманник предложил санитарам:
- Отпустите меня на часок. Проедусь только на автобусе от больницы до станции и обратно, и будем с деньгами.

Сказано - сделано. Переодели его в нормальную одежду, а один санитар поехал с ним на всякий случай - отмазать, если попадется: дескать, сумасшедшего везу в больницу, не обращайте на него внимания. Действительно, через часок вернулись оба с двадцатью пятью рублями. И опять пошел пир горой.

Мой попутчик, вор-сапожник Санька, жаловался мне как-то, что нигде не выходит у него бросить пьянку. При его сапожном ремесле трудно не пить. На воле, куда ни устроишься работать, всюду пьют как лошади. Разве удержишься! Думал хоть тут отдохнуть - и на тебе! И попался-то он спьяну за карманную кражу, очень этого стыдился - настоящей его специальностью были кражи квартирные.

Убежать отсюда ничего не стоило - вернее, стоило ровно тридцать рублей. Плати санитару - отопрет дверь да еще на автобус проводит. Раз даже безногий убежал, на костылях. Конечно, врачи не могли не знать, что творится. Время от времени кто-нибудь попадался пьяный на глаза дежурному врачу, и тогда в качестве наказания его переводили на "буйное отделение", к врачу Позднякову, известному своим садизмом.

У того было два излюбленных приема: "три на пять" и "галифе". "Три на пять" - это три укола сульфазина по 5 кубиков каждый, два в ягодицы и один под лопатку. После такой процедуры наказанный чувствовал себя словно на кресте распятым - ни рукой, ни ногой пошевелить нельзя от боли. И температура 41°. "Галифе" называлась процедура накачивания физраствора в ляжки, от чего они раздувались действительно, как галифе. Боль адская, и ходить невозможно. Какой уж это имело психиатрический смысл - не знаю. Укруток Поздняков не делал - наверно, считал хлопотным.

Но даже угроза такого свирепого наказания не могла удержать моих жуликов от пьянства. Впрочем, они попадались редко. Никто из санитаров и сестер в этом заинтересован не был, и они всегда прятали пьяных.

В остальном же врачи старались делать вид, что ничего не знают. Все были связаны круговой порукой. Обслуживающий персонал крал из больницы все, что можно было унести, особенно казенные продукты. Практически все врачи, сестры и санитары кормились от этой больницы. Все село Троицкое жило ею. Продукты разворовывались настолько, что питаться казенной пищей было невозможно, - ее отдавали тем, у кого не было родственников. Сами же ели принесенное из дому, благо на передачи ограничений не было. Село Троицкое считало больницу своим подсобным хозяйством.

Днем обычно здоровые собирались в столовой, а психов выгоняли в коридор, чтоб не мешали. В столовой был телевизор. Там же играли в картишки и пили. На психов вообще почти не обращали внимания, разве что попадался какой-нибудь забавный сумасшедший, которого интересно было дразнить.

Я, конечно, сразу стал наводить справки, нельзя ли достать приемник. Оказалось, это очень просто сделать. В каком-то другом отделении был комбайн - телевизор с приемником, и санитары быстренько договорились об обмене его на наш телевизор.

Каждое утро, когда мы усаживались завтракать в столовой, я ловил Би-Би-Си, и, пока идиоты глотали кашу, эпилептики бились в судорогах, а шизофреники неподвижно сидели над мисками, уставясь в пространство невидящим взглядом, мы слушали новости из Лондона. Письма и протесты по делу Синявского и Даниэля, стенограмма самого суда, интервью и заявления Тарсиса в Лондоне... Жулики мои только головами качали - ну, дела! Особенно же стали прислушиваться после того, как несколько раз промелькнуло и мое имя. Теперь мне даже не нужно было самому беспокоиться включить радио вовремя - санитары включали его, и все затихали.

Ну, чем не символическая картина нашего славного отечества! Огромный сумасшедший дом, где все разворовано до последней картофелины, где всем распоряжается горстка "здоровых" детин - спившиеся жулики, предпочитающие прикидываться шизофрениками. Сидим и слушаем, что нам из Лондона расскажут о нашей жизни. - Как дела, Егор?
- Ничего идут дела. Голова еще цела.

Мой врач, Бологов, не был человеком смелым или принципиальным. Просто после заключения предыдущей больницы о том, что я здоров, ему было легче подтвердить, чем опровергнуть это заключение. Недели три он присматривался ко мне, пару раз вызывал на беседу. Конечно, он знал, что я пью с санитарами, общаюсь с жуликами, и это было для него лучшим доказательством моей вменяемости - ни те, ни другие не стали бы со мной общаться при малейших признаках ненормальности.

В сущности, никаких сомнений в моем здоровье у него не было с самого начала, а опыт 13-й больницы показывал, что подать такое заключение не опасно, не приведет к крушению карьеры. И он написал в заключении, что не считает меня больным. Еще раз власти имели возможность освободить меня без лишнего шума и опять ею не воспользовались, а вместо этого неожиданно, в середине февраля, перевезли меня в Институт Сербского.

Но теперь уже и Институт Сербского ничего поделать не мог: две больницы, одна за другой, признали меня здоровым. К тому же, благодаря выступлениям Тарсиса, мое дело стало приобретать широкую огласку за рубежом, и Институт Сербского предпочел "воздержаться". Была в моем деле одна юридическая сложность, которой они и воспользовались.

Формально я не был арестованным, обвиняемым или хотя бы подозреваемым - против меня не было возбуждено уголовного дела. Поэтому, с юридической точки зрения, Институт судебной психиатрии не мог меня экспертировать. Не мог обсуждаться вопрос "вменяемости", поскольку я ни в чем не обвинялся. Таким образом, формально не отказываясь от экспертизы, Институт Сербского просто запросил в КГБ обвинительные материалы против меня для изучения и решения вопроса о вменяемости. В КГБ же, сколько ни крутились, представить ничего не могли - они не были готовы к такому повороту событий. Слишком понадеялись на свое всесилие и мое очевидное сумасшествие.

Спор, по существу, опять сводился к вопросу о диагнозе. В 1963 году у меня было два диагноза: психопатия и шизофрения под вопросом. Ленинградская больница шизофрению отвергла и выписала меня как психопата. Теперь две больницы отрицали наличие у меня шизофрении. К этому же склонялся и Институт Сербского, что позволяло ему фактически не оказаться в противоречии со своим прежним диагнозом: психопатию никто сейчас не оспаривал, она никого не интересовала. Шизофрению же они и тогда ставили под вопросом.

Если бы, однако, удалось опровергнуть заключение Ленинградской больницы и вернуть мне диагноз "шизофрения", получилось бы, что ленинградцы неправильно меня выписали. Это дало бы основание вернуть меня в спецбольницу по старому делу, не возбуждая нового, - как больного, которого просто неверно лечили и оттого не вылечили до конца. Только так смог бы КГБ выпутаться из этого неприятного дела, и оправдать свои незаконные действия.

Тут уж и моя мать забеспокоилась всерьез и, преодолев свою робость, стала писать во все концы жалобы. Из всех инстанций прокуратуры ей отвечали в безмятежном тоне, что все законно и оснований для жалоб нет. Собственно, для таких ответов и существует у нас в стране прокуратура.

Я думаю, именно тогда произошло у матери стремительное пробуждение - то самое, которое возникает у трудящихся при непосредственном столкновении с родной властью. По-видимому, ни в какой коммунизм она не верила и до этого, как и большинство людей, но дело здесь не только в идеологии. Просто она, не отличаясь в этом от многих, переживших десятилетия советского террора, выработала в себе спасительную покорность и привычку не выделяться. Привычку даже себе самой не признаваться в своем действительном отношении к окружающему.

С работы - домой, из дома - на работу. Главное - не оглядываться по сторонам, не смотреть недоуменно, а то вдруг вызовут и спросят: чего оглядываешься? Не нравится? И что тогда отвечать? Постепенно так втягивается человек в эту жизнь, что и сам не может разобраться, какие мысли у него припасены в голове для внешнего пользования, а какие - для внутреннего. И если долгое время заставлять себя всему радоваться, то понемногу привыкает человек считать это окружающее нормальным, а миллион раз повторенные пропагандой лозунги вдруг становятся частью твоего сознания.

Ко всему привыкает человек, свыкается с любой потерей, с любой нелепостью. Но есть в человеке какая-то пружинка, какой-то предел допустимой эластичности, после которого все летит к черту. Перестает человек верить в происходящее.

Одна моя знакомая, мужа которой уже много лет без всякой вины преследовали, сажали в концлагерь, не давали работать, получила повестку явиться в милицию. - Не бери паспорт, - говорят ей друзья. - Почему?
- Ну, возьмут и вычеркнут прописку. И останешься без крыши над головой, - объясняют ей.
- Как? - говорит она изумленно. - А где же справедливость?

Нечто подобное произошло и с моей матерью. Где же справедливость? Арестовывать не арестовывают, обвинять не обвиняют, болезни не находят, лечить не лечат, а держат в заключении вот уже скоро полгода. И еще пишут, что нет оснований жаловаться!

Постепенно свирепея от наглых ответов на жалобы, она добралась до самых высоких инстанций, стала добиваться приемов у начальников и буквально орать на них. Ну, в самом деле, где же пределы? Что черное - это белое, мы уже привыкли. Что красное - это зеленое, нас убедили. Что голубое - это фиолетовое мы сами согласились, черт с ним! Но теперь еще и синее - это не синее, а желтое? Хватит!

Оказалось, однако, что не она одна впала в исступление от этой цветовой музыки. Мой старый знакомый, начальник московского КГБ генерал Светличный, тоже бесновался. И действительно - где же логика? Что черное - это белое, доказали еще в 17-м. Что красное - это зеленое, стало очевидно еще в 37-м. Что голубое - это фиолетовое, все убедились при Хрущеве. И после всего этого не хотят понять, что синее - это желтое! Где же справедливость?

Случилось так, что именно к нему на прием попала моя мать. В роскошном особняке графа Ростопчина, с высокими лепными потолками, коврами и золочеными дверьми, где мерещились мне когда-то изящные дамы в кринолинах и господа в пудреных париках, состоялся этот разговор двух жаждущих справедливости.
- Все, больше он не выйдет! - рычал злой головастый карлик, исступленно топая ногами по графскому паркету. - Сгною по сумасшедшим домам! Хватит!

И это был единственный откровенный ответ за все время. Дальше опять шли бесконечные бумажки: "Все законно. Никаких оснований для жалоб нет".

Тем временем я продолжал сидеть в Институте Сербского и ждать, чем же кончится это странное дело. Даже сам профессор Лунц - всесильный Лунц, загнавший в сумасшедшие дома по приказу КГБ не одну тысячу здоровых людей, - был в недоумении и меня же спрашивал с любопытством:
- Ну, что же с вами дальше будет?

В его практике это тоже был первый случай, когда он ничем не мог услужить своим хозяевам, и создавшаяся ситуация забавляла его.

Даниил Романович Лунц любил побеседовать с начитанным больным о философии, о литературе, особенно если разговор происходил в присутствии коллег. Приятно было блеснуть эрудицией, цитируя на память таких авторов, о которых современный советский человек или вообще никогда не слышал, или, в лучшем случае, мог прочесть в "Философском словаре"; "Буржуазный идеалист, реакционный мыслитель такого-то века. В своих трудах выражал интересы эксплуататорских классов". Для его молодых коллег такая эрудиция граничила с фантастикой, создавала ему непререкаемый авторитет.

Для него же это не составляло труда. Родившись в профессорской, высокоинтеллигентной семье, он воспитывался на этих книгах. Юность его припала на сумасшедшее время, когда любой малограмотный пролетарий, еле-еле осиливший "Коммунистический манифест", становился "красным профессором". Знания профессорского отпрыска никому не были нужны, и он от души презирал всех этих "кухаркиных детей", пришедших править государством и одержимых "сверхценными" идеями. Будто какой-то шутник открыл вдруг двери сумасшедших домов и пустил параноиков распоряжаться страной. И они, напялив маскарадные кожаные одежды, размахивали теперь маузерами под носом обывателей.

Однако он слишком хорошо понимал, как опасно противоречить параноику, да еще вооруженному. Поэтому, следуя лучшим традициям русской психиатрической школы, он умело "включился" в этот бред и выглядел таким ортодоксом, что даже его собственные родители опасались говорить при нем откровенно.

Чем дальше, тем больше крутели времена, исчезали буйные головы в водовороте событий, и глядишь - вчерашних "красных профессоров" уже гнали в Сибирь валить лес и строить дороги. Он же все рос да рос и уж совсем, видимо, стал считать себя неуязвимым, как вдруг в один миг оказался на краю пропасти.

Шел 53-й год, и внезапно оказалось, что он всего лишь еврей, исчадие прокаженного племени врагов и вредителей, которое надлежало по высочайшему повелению переселить в края вечной мерзлоты. Видно, никогда потом не мог он уже забыть этих нескольких месяцев предсмертного страха, когда, отстраненный от работы, ошельмованный и проклятый, дрожал он в своей квартире, ожидая неизбежного ночного стука в дверь.

Миновала опасность, вернулись должности и чины, стало даже возможно без риска блеснуть обширными философскими знаниями, но уже до конца жизни не мог он избавиться от какой-то подобострастной суетливости и потливой дрожи в руках, когда вызывали его туда. По роду работы вызывали его часто - запросто, как своего человека, подчеркивали доверие, уважение, и это доставляло даже какое-то тайное наслаждение, пробуждало неодолимое желание блеснуть, угадать с полуслова, а то и вовсе без слов, и уж сделать, так сделать - не подкопаешься.

Действительно, ценили его за тонкость, за интеллигентность. Мало ли как извивается генеральная линия партии: вчера ленинцы сажали сталинцев, завтра - наоборот, и каждый раз жди комиссий, расследований. При Лунце же можно было спать спокойно.

Он никогда не халтурил - не то, что другие. Чего проще - подобрал "свою" комиссию и штампуй любой диагноз, ума не надо. И глядишь - вчерашний политкомиссар получил диагноз врожденного идиотизма, а безупречный в прошлом партийный работник - алкоголизм III степени. Так и жди беды. Лунц же умел так подобрать диагноз к особенностям человека, такие фактики раскопать, так психологически подготовить своего подопечного, что хоть международной комиссии показывай.

Конечно же, он не признавал теорию Снежневского, для которого все - шизофреники, в крайнем случае "вялотекущие", то есть такие, что шизофрению у них может обнаружить один Снежневский. В этой теории Лунц вполне справедливо усматривал угрозу своему положению "чистых дел мастера". Кому он нужен со своими тонкостями, если любой человек - шизофреник, стоит только показать его Снежневскому?

Разумеется, не знал я тогда всех этих подробностей, а только много раз по вечерам, рассуждая с ним о Бергсоне, Ницше или Фрейде в его кабинете, под литографией с изображением великого французского гуманиста Пинеля, освобождающего душевнобольных от цепей, я терялся в догадках: зачем он на меня время тратит? Ведь сам же говорит, что не назначен в этот раз быть моим экспертом, - не судебное у меня дело. От скуки, что ли? Внешне, своими толстыми выпуклыми очками и непомерно широким ртом, напоминал он огромную жабу, особенно когда под конец наших философских бесед вдруг задумчиво квакал: "Интересно, что с вами дальше-то будет?" Словно мы весь вечер только об этом и говорили. Про себя же думал, наверное: "Как это они рассчитывают без меня выкрутиться? Может, позовут еще?"

Весной, наконец, прислали по распоряжению ЦК "нейтральную" комиссию из четырех профессоров - решать мой запутанный вопрос. КГБ просто пошел по самому легкому пути и добился включения в эту комиссию двоих сторонников Снежневского - Морозова и Ротштейна. Лунц, хотя в комиссии не был, на заседании присутствовал и свое мнение высказал. Меня вызвали всего минут на пять, и я, конечно, постарался не дать им никаких "симптомов". Но это их почти не интересовало - основной спор шел у них о вопросах теоретических, имевших ко мне только косвенное отношение.

Как и следовало ожидать, голоса разделились поровну. Два профессора находили у меня "вялотекущую шизофрению", два - не находили.

Опять была полная неясность в будущем. Снова Лунц с любопытством поглядывал на меня - что-то со мной дальше будет? Так досидел я до лета.

Не знаю действительно, чем бы это все тогда кончилось, - может, так бы и сидел в Институте Сербского до сих пор. Скорее всего, конечно, прислали бы еще одну комиссию, уже целиком состоящую из сторонников "вялотекущей шизофрении", и сейчас то, что осталось бы от меня, находилось бы где-нибудь в Ленинграде или, с глаз подальше, в одной из открытых за это время провинциальных спецбольниц. Но дело успело приобрести слишком широкую огласку.

По поручению "Международной Амнистии" в Москву приехал английский юрист г-н Эллман и обратился к директору Института Сербского Морозову с просьбой принять его. Он также просил о встрече со мной... Не знаю, что думал во время этой беседы г-н Эллман, ход же рассуждений Морозова легко себе представить.

Он почему-то вовсе не удивился, что какой-то иностранец требует у него отчета, даже не счел это "вмешательством во внутренние дела".

- Буковский? - переспросил он, наморщив лоб. - Не помню. Надо посмотреть, есть ли у нас такой больной, - и принялся перебирать бумажки на столе. - Ах да, правда. У него нашли шизофрению, но лечение ему очень помогло. Мы его скоро выпишем.

Так внезапно прервался восьмимесячный научный спор о моем психическом состоянии. Ни справок, ни объяснений, ни извинений. Помилуйте, кто вас держал? Это вам просто померещилось.

И только еще месяца три после моего освобождения продолжали приходить матери из различных инстанций прокуратуры запоздалые ответы: "Оснований для жалоб не усмотрено. Следствие проводится с соблюдением всех правовых норм. Ваш сын изолирован в соответствии с законом".

И, глядя на привычно суетливую Москву, я не мог избавиться от ощущения нереальности. Воистину мы рождены, чтоб Кафку сделать былью.

А через полгода я опять был в тюрьме, в своем родном Лефортове с его призраками совести и вечными ночными муками. Всего-то полгодика удалось мне продержаться на воле - шесть месяцев отчаянной гонки: скорее, скорее, успеть как можно больше, пока не взяли. И опять, перебирая в уме эти полгода, я досадовал на свою медлительность и неповоротливость.

После истории Тарсиса и дела Синявского и Даниэля Запад впервые заинтересовался реальным положением вещей у нас. Приоткрылся лишь самый краешек завесы, но даже это немногое вызвало шторм возмущения. Что же будет, если они увидят все?

Нельзя было дать заглохнуть этому интересу, утихнуть возмущению, позволить снова опуститься железному занавесу глухоты. Впервые мы воочию убедились в силе гласности, видели страх и растерянность властей. И пусть пока что возобладали высокомерие и упрямство - ущерб властям был нанесен колоссальный. Надолго ли хватит им этой саморазрушительной наглости?

Впервые и у нас, в нашем мертвом обществе, возникал зародыш общественного мнения. На наших глазах начиналось движение в защиту прав гражданина. И - надо было спешить, не дать ему заглохнуть.

Однако и власти не оставили своих намерений возродить то, что принято называть сталинизмом. Видимо, стремясь отыграться за свою неудачу, а главное - припугнуть осмелевших граждан, они срочно "готовили новые репрессии.

Наша декабрьская демонстрация застала их врасплох: Уголовный кодекс не предусматривал наказания за такие демонстрации. Прецедента не было с 27-го года, и никого из участников не могли придумать, как судить. Была, конечно, статья о массовых беспорядках, по которой судили участников восстаний, но применить ее к такой демонстрации было бы чересчур даже для нашей "закон - что дышло" юстиции. Исправляя свою оплошность, власти специальным Указом Президиума Верховного Совета СССР от 16 сентября 1966-го ввели статью 190-3.

Вполне в духе советского лицемерия статья даже не упоминала слово "демонстрация", а говорилось в ней об "организации или активном участии в групповых действиях, грубо нарушающих общественный порядок, или сопряженных с явным неповиновением законным требованиям представителей власти, или повлекших нарушение работы транспорта, государственных, общественных учреждений или предприятий".

Поди, докажи, что в СССР запрещены свободные демонстрации! Ложь, клевета! Запрещены только грубые групповые нарушения порядка. И в то же время любой советский человек, привычный к поворотам дышла закона, отлично понимал, куда целит эта статья. По ней не только демонстрации становились преступлением, но и забастовки ("нарушение работы государственных, общественных учреждений или предприятий"). За все за это полагалось три года заключения.

Одновременно тем же указом вводилась статья 190-1, предусматривающая три года лагерей за "систематическое распространение в устной форме заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй, а равно изготовление или распространение в письменной, печатной или иной форме произведений такого же содержания".

Формально отличие этой новой статьи от ст. 70 - "агитация или пропаганда, проводимая в целях подрыва или ослабления Советской власти, распространение в тех же целях клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй, а равно распространение, либо изготовление или хранение в тех же целях литературы такого же содержания" - заключалось в умысле. По 70-й обязателен умысел на подрыв или ослабление Советской власти; по 190-1 - умысла не требовалось, и круг возможных преследований расширялся. А внешне опять все было вполне благопристойно: запрещалась не свобода слова или печати, а только клевета - в каком же государстве дозволено клеветать?

Но и здесь привычный к произволу и лицемерию советский человек вполне справедливо усматривал реакцию на разрастающийся самиздат и на распустившиеся языки. Клеветой же будет объявлено все, что властям не нравится. Иди, спорь с ними потом.

Законодательство СССР не признает такой категории, как политическое преступление ("политзаключенных у нас нет!"), и такие преступления, как измена, агитация, диверсия и т. п., отнесены в раздел "Особо опасные государственные преступления". Однако осужденные по этим статьям содержатся отдельно от уголовников, в специальных концлагерях. Осужденных же по новым статьям предполагали держать в обычных уголовных лагерях, и даже следствие по этим делам должна была вести прокуратура, а не КГБ. Всем этим еще раз подчеркивалось, что статьи не содержат в себе ничего "политического".

Все это типичное лицемерие существенно затрудняло кампанию протеста против новых статей. Получался замкнутый круг. Явно покушаясь на конституционные свободы, формально статьи Конституции не противоречили - прямо утверждать, что они антиконституционные, было сложно. Уже такое утверждение было бы расценено как клевета. Доказать, что сами намерения властей, вводивших эти статьи, антиконституционны, можно было только после того, как станет ясна практика их применения. И то у властей каждый раз останется возможность утверждать, что нельзя обобщать отдельные случаи.

Однако статьи эти обеспокоили всех настолько, что группа писателей, академиков и старых большевиков обратилась в Верховный Совет с просьбой не принимать эту поправку к Уголовному кодексу, В числе подписавших это письмо были даже такие известные люди, как композитор Шостакович, академики Астауров, Энгельгардт, Тамм, Леонтович, кинорежиссер Ромм, писатели Каверин и Войнович. Тогда же впервые появилась подпись А. Д. Сахарова.

Письмо было составлено в осторожных выражениях и указывало лишь, что эти новые статьи "противоречат ленинским принципам социалистической демократии", "допускают возможность субъективной оценки, произвольного квалифицирования высказываний" и могут быть "препятствием к осуществлению свобод, гарантированных Конституцией". Ответа никто из подписавших не получил, и в конце декабря 1966 Указ был утвержден Верховным Советом.

5 декабря, в годовщину первой демонстрации, опять прошел "митинг гласности" на Пушкинской площади. Несколько десятков человек, собравшись там к шести часам вечера, просто сняли шапки и молча простояли минут пять. Так решили собираться каждый год, чтобы почтить память жертв произвола. Власти реагировали нервно, пытались разгонять собравшихся, однако никто арестован не был.

Трудно сейчас вспомнить все, что мы делали тогда. Зарождалось то удивительное содружество, впоследствии названное "движением", где не было руководителей и руководимых, не распределялись роли, никого не втягивали и не агитировали. Но при полном отсутствии организационных форм деятельность этого содружества была поразительно слаженной. Со стороны не понять, как это происходит. КГБ по старинке все искал лидеров да заговоры, тайники и конспиративные квартиры и каждый раз, арестовав очередного "лидера", с удивлением обнаруживал, что движение от этого не ослабло, а часто и усилилось.

Так же вот и исследователи мозга долгое время считали, что мозг содержит специальные командные центры, иерархическую структуру управления, - но всякий раз, удалив очередной "центр", с удивлением констатировали, что совершенно другой "центр" вдруг "берет на себя" его функции и ничего по существу не меняется.

Со стороны кажется, что клетки мозга заняты совершенно лишней, нелепой работой, дублируя друг друга в осуществлении одной и той же функции. Гораздо рациональней кажутся специализация, подчинение, приказы и директивы. Вроде бы больше порядку. Но нет, неприемлем такой принцип для живого организма. И каждый из нас, подобно нервной клетке, участвовал в этом удивительном оркестре без дирижера, понуждаемый лишь чувством собственного достоинства и личной ответственности за происходящее.

Мы не играли в политику, не сочиняли программ "освобождения народа", не создавали союзов "меча и орала". Нашим единственным оружием была гласность. Не пропаганда, а гласность, чтобы никто не мог сказать потом - "я не знал". Остальное - дело совести каждого. И победы мы не ждали - не могло быть ни малейшей надежды на победу. Но каждый хотел иметь право сказать своим потомкам: "Я сделал все, что мог. Я был гражданином, добивался законности и никогда не шел против своей совести". Шла не политическая борьба, а борьба живого против мертвого, естественного с искусственным.

Никто не "поручал" Гинзбургу собирать материалы процесса Синявского и Даниэля (так называемую "Белую книгу"), а Галанскову - литературный сборник "Феникс-66", никто не заставлял Дашкову все это печатать, а нас с Витькой Хаустовым - устраивать демонстрацию, когда их арестовали.

Удивительно здорово это описано у Метерлинка в "Жизни пчел", когда вся сложная жизнь улья внешне кажется подчиненной какому-то уставу. Но нет в ней приказов или регламентов, и каждая пчела, повинуясь внутреннему импульсу, то летит за медом, то строит соты, то охраняет вход. Постороннему наблюдателю кажется, что всем управляет матка, но убей ее - и пчелы тут же выкормят новую, не оставляя своей работы. Вот одна из пчел сообщила о новых полях, богатых нектаром, и тут же десятки ее соседок летят за нектаром. Как они определили, кому лететь, а кому оставаться?

Аресты следовали один за другим, по нарастающей. Сначала был взят Радзиевский, потом, 17 января, - Пашкова и Галансков, 19-го - Добровольский, еще через несколько дней - Гинзбург, и это не случайно. Расчет был запугать, чтобы каждый думал: не я ли следующий? Чтоб сидели по углам, запершись на все замки, и шептали молитвенно: Господи, пронеси!

Может, именно от этого неудержимо захотелось вдруг выйти вперед и крикнуть:
- Вот он я! Берите - я следующий. Вас никто не боится. Но это было не главное. Главное - когда забирают твоих друзей, а ты ничего не можешь сделать. Словно рассудок теряешь от сознания своего бессилия. Насколько же легче било всем этим революционерам; у них в такие минуты был выход - стрелять или бомбы бросать. Скверно оставаться на воле, когда твои друзья в тюрьме.

И еще было горькое чувство, обида за ребят. Небось, когда арестовали известных писателей, весь мир взбаламутился. Теперь этого ждать не приходилось. Кого волнуют аресты какой-то машинистки да подсобных рабочих? Луи Арагону можно не возмутиться. Ну, так мы вас заставим говорить!

Всего два дня оставалось на организацию демонстрации, и распространять обращение, как в прошлый раз, было некогда. Мы с Витькой просто обошли своих знакомых - человек тридцать. Решили, что больше нам и не нужно. Зато лозунги изготовили добротно, на материи. И даже прибили к ним палки. В день демонстрации, 22 января, собралось у меня на квартире десятка два ребят. Еще две группы должны были ехать из других мест.

Разговоров было мало - все делалось молча. Каждый понимал, что так легко, как в прошлый раз, мы уже не отделаемся. Кому-то предстоит идти в тюрьму. Мы с Хаустовым брали все на себя как организаторы, но кто мог предсказать - возможно, заберут всех. Статья была новая, никто еще не сидел по ней.

Говорил, пожалуй, один Алик Вольпин. Он был на этот раз против демонстрации. Особенно против лозунгов. В этот раз мы требовали не гласности суда, а просто свободы арестованным ребятам. Да еще был лозунг: "Требуем пересмотра антиконституционного указа и ст. 70 УК". Конечно же, Алик возражал против слова "антиконституционный" - текст введенных новым указом статей формально Конституции не противоречил. - Ну, что ж, - сказал я, - вот и посмотрим, с какими намерениями этот указ принят. Проведем юридический эксперимент. Если он не антиконституционный - нас и не арестуют.

Еще раз прочли текст статьи 190-3. Все было ясно: общественный порядок не нарушать, представителям власти не сопротивляться, если потребуют отдать лозунги - отдать немедленно, будут забирать - идти спокойно. Работу транспорта или учреждений нарушить мы никак не могли: Пушкинская площадь в этом смысле идеальное место.

Решили ничего не выкрикивать - хватит и лозунгов. Вольпин пытался еще что-то писать, какие-то инструкции на случай ареста, но это уже было никому не нужно. - Ладно, все и так ясно, - сказал Андрей. - Не суетись, старик, - сказала Юлька. Собственно, инструктаж этот был мне нужен для суда. Все присутствующие засвидетельствовали бы, что у нас не было намерения нарушить статью 190-3, и возникал еще один юридический аргумент - отсутствие умысла.

К шести часам поехали на площадь - из трех разных мест. От меня троллейбусом минут десять. Ехали молча. В каждом чувствовалась угрюмая решимость, словно у летчика, который идет на таран. За нами, в некотором отдалении, - гебешники. Весь день они не отходили ни на шаг.

Мороз был лютый - градусов под тридцать, и оттого свет фонарей, памятник Пушкину и огни в окнах казались отчетливей и резче - декоративней. Прохожих мало.
Лозунги привезли под пальто, три штуки - и больше всего боялись, что не успеем развернуть. Но никто не мешал нам. Вокруг было пусто, словно все вымерзло.

Мы с Андреем взяли один, Витька Хаустов с Вадимом Делоне - второй, Борис с Юлькой Вишневской - третий. И вся толпа, человек сорок, моментально переместилась вперед, лицом к нам, растянувшись полукольцом. - Повыше, не видно, - сказал кто-то негромко. И мы подняли на вытянутые руки три белых полотнища с синими буквами, отчетливо видные в морозном воздухе.

Высокая, закутанная с ног до головы фигура приблизилась к толпе и стала с краю.
- Ага, стукач... - сказала Юлька злорадно. - Да нет, это Боря Ефимов...
И на секунду мне стало страшно - вдруг ничего не будет? Расчет строился на том, что лозунги отнимут, а нас заберут. Не везти же их назад, домой. Я вообще не предполагал домой возвращаться.

Но тут, наконец, словно вызванные моими страхами, вынырнули справа из темноты и бегом, с криками бросились к нам человек пять. Ни формы, ни повязок. Морды красные от мороза.
- Всякую гадость развесили!
- Глаз выбью, гад!..

...Представители власти, с законными требованиями... Один рванул за середину наш с Андреем лозунг, и мы тотчас же отпустили палки. А слева, там, где были Витька с Вадимом, слышался треск рвущейся материи и какая-то возня. Вадим отпустил свой конец, Витька же продолжал держать, и "представитель власти" никак не мог отодрать материю от палки.

Этот лозунг мы делали с Витькой сами и прибили добросовестно, профессионально. Витька работал обойщиком мебели, и у него были какие-то специальные гвозди. Маленькие, граненые, с широкими шляпками. Прибивая материю, он держал их во рту и очень ловко вколачивал двумя ударами молотка. Наконец трое повалили его и стали крутить руки. - Витька, не сопротивляйся, - крикнул я, - спокойно, не сопротивляйся!

Он затих, и его быстро утащили с площади. Толпа смешалась, все заговорили, задвигались, столько тут я увидел, что еще один парень стоит с лозунгом под мышкой и держит за руки Бориса с Юлькой. Ребята стояли спокойные, готовые идти, куда им прикажут, но парень остался один и был в нерешительности. Молодой, младше меня.

Он был смущен, растерян, и чувствовалось, что ему страшно неловко. Он ждал, что мы его оттесним от своих и тогда он уйдет со спокойной совестью. Его же, наоборот, приняли за своего, и кто-то из толпы советовал: - Спрячь лозунг под пальто, а то сейчас вернутся... - Уходи, уходи, пока никого нет.

Секунду он колебался, потом бросил ребят и быстро, не оглядываясь, зашагал прочь.
Все было кончено. Вдруг стало холодно и неуютно. - Пошли, - сказал я. - Мы свое сделали. Пошли, согреемся где-нибудь.

И человек десять вместе со мной медленно потянулись к троллейбусной остановке. Толпа разбилась на кучки, все оживленно обсуждали происшедшее.
- Что случилось, что тут было? - спрашивали случайные прохожие.

Уже гораздо позже, без меня, вернулись оперативники и забрали Вадика Делоне и Женьку Кушева, которому вдруг пришло в голову крикнуть: "Долой диктатуру! Свободу Добровольскому!" Делоне выпустили, а Кушева увезли в Лефортово. Илью Габая задержали два милиционера по приказу КГБ, но и его выпустили, записав фамилию.

Тысячи раз потом повторялись эти подробности свидетелями, следователями, прокурорами, судьями, адвокатами, искажались умышленно, перевирались случайно, пока, наконец, не осели дубовыми фразами приговоров, процеженные через судебную процедуру.

Власти, видимо, сами не знали, что с нами делать. Вадика арестовали только через три дня, меня и Габая - через четыре, И вновь потянулись дни в Лефортове, допросы, наседки. Подъем, завтрак, прогулка, обед, ужин, отбой, подъем, завтрак, прогулка, обед, ужин, отбой... - Соберитесь в баню. - Как, опять баня? Неужели неделя прошла?

Политическое следствие в СССР - процедура совершенно особая, ни в какие кодексы не укладывающаяся. Не случайно самый лучший следователь КГБ профессионально не способен вести обычное уголовное дело и даже пустячную карманную кражу не сможет раскрыть, как следует.

В уголовной практике дело возникает при совершении преступления. Допустим, произошло убийство - это и есть основание для возбуждения дела. Так это и называется - дело об убийстве гражданина такого-то. Следствие изучает обстоятельства убийства, личность убитого, его связи и взаимоотношения с окружающими, перебирает возможных убийц, исследует их отношения с убитым.

Наконец, если повезет, убийцу находят, собирают доказательства его причастности к преступлению, отпечатки пальцев, следы крови и т.п. Если доказательств недостаточно - его оставляют в покое, ищут другого возможного убийцу. Не нашли - дело об убийстве так и остается нераскрытым. Но всё в таком деле на своем месте: свидетели - только свидетели, подозреваемый в убийстве подозревается только в убийстве, следователь - просто следователь, адвокат - просто адвокат.

В политическом следствии дело заводится на человека, ибо, по мнению КГБ и партийного начальства, его пора сажать. Скопились какие-то доносы о его высказываниях, намерениях, контактах, влиянии на окружающих, о том, что он кому-то мешает или, наоборот, отказывается помочь, слишком много знает и болтает об этом или, напротив, ничего знать не хочет. Словом, пора сажать человека, созрел.

А еще чаще - созрел для посадки целый круг людей, надо их приструнить: кого-то посадить, кого-то взять на крюк. Поэтому из такого круга сначала выбирают человека или наиболее уязвимого, способного сломаться, склонного к компромиссам, или, наоборот, такого, что его арест произведет на весь круг наибольшее впечатление. Или даже того, кто действовал меньше других, чтобы навалить на всех ответственность: "Вот, вам ничего, а он (или она) сидит...", "Втянули человека в ваши Дела, теперь он за вас расплачивается".

Или берут вокруг кого-то очень активного, надеясь внушить подозрения, что он-то, остающийся на свободе, сотрудничает с КГБ. Есть, конечно, случаи исключительные, когда арест форсируется неожиданным происшествием, вроде нашей демонстрации, но само следствие и в этих случаях идет по обычным законам, сформулированным известной фразой: "Был бы человек, а статья найдется".

Кстати, о статье. Если человека арестовывают по уголовному делу, его же не обвиняют в убийстве вообще, воровстве вообще или мошенничестве как таковом, но в убийстве кого-то, воровстве чего-то или конкретных случаях мошенничества.

По политической статье обвинение запросто дается по формулировке статьи, а факты подбираются вовремя следствия: что удастся подтвердить показаниями, признанием, материалами обысков, то потом и войдет в обвинительное заключение. А то еще бывает, арестовывают или обыскивают перед арестом под самым неожиданным предлогом: подготовка к покушению на Генерального секретаря ЦК КПСС или неуплата алиментов брошенной семье, попытка убежать за границу или подготовка к ограблению банка.

Просто берут самый красочный из доносов на этого голубчика и представляют в партийные инстанции (без них ни один арест не происходит):
- Видите, что за человек! До чего докатился! Давно пора сажать. И пропаганду разводит, и взятки берет, и с женой подрался. Вот и возьмем его пока за драку с женой, а там видно будет.

И начинается дело о гражданине Н. Ведет его не один следователь, а целая бригада, и день за днем, час за часом перебирают они всю жизнь гражданина Н - не может же быть, чтобы этот гражданин никогда ничего "такого" не совершил, нет у нас таких чистеньких. Ну, если не хотел убить Генерального секретаря, так ругал его спьяну, или Америку хвалил, или взятку дал, или продал что-нибудь "налево".

Как у Кафки: вина должна сама себя обнаружить. Ведут наше дело о демонстрации, арестовано пять человек, на площади было от силы пятьдесят, а обыски проводят у ста и забирают, естественно, весь самиздат. Тут и средство запугивания, и надежда что-то "выловить".

А пуще всего бригада следователей интересуется интимной жизнью гражданина Н: с кем спал, где, когда и каким способом? Кто не без греха? - сознайтесь. И уж если такой грех обнаружен, то сразу убито несколько зайцев. Во-первых, у гражданина Н жена, и он вовсе не хочет, чтобы она узнала все его грехи. Во-вторых, у той гражданки, с которой был грех, есть муж, который этим обстоятельством весьма заинтересуется. Он - готовый союзник следствия, такое вспомнит о гражданине Н, что только руками разведешь. В-третьих, сама эта гражданка чего только не подпишет, чтобы муж не узнал лишнего. Да мало ли тут комбинаций возникает! Успевай, записывай.

И, наконец, весьма отчетливо проступает аморальный облик гражданина Н, его, так сказать, подлинное лицо, а это очень пригодится для суда и для газет. Ведь политическое следствие не преступление распутывает, а прежде всего, собирает компрометирующий материал. Оно обязано выяснить, почему гражданин Н, внешне вполне советский, выросший в советской семье, воспитанный советской школой, вдруг оказался таким несоветским. Это надо установить и сообщить наверх, партийным органам, для обобщения и принятия мер.

Человек, по партийным понятиям, ни до чего не может додуматься просто так, сам. Тут должно быть чье-то "влияние": или буржуазной пропаганды (выяснить, как проникла!), или какого-нибудь антисоветски настроенного типа (выявить и взять на заметку!). В крайнем случае, следствию приходится констатировать недостаток воспитательной работы с гражданином Н. Это уже совсем скверно, и кто-то из партийных товарищей у него на службе или в институте получит выговор. До этого предпочитают не доводить и настаивают: "Ну, подумайте, видимо, кто-нибудь на вас влиял?.. Кто?"

Конечно же, к концу следствия, под тяжестью улик, гражданину Н полагается раскаяться, осознать свои ошибки или хотя бы посожалеть о содеянном. Иначе скверно приходится уже самим следователям: политическое следствие - это в первую очередь воспитание заблудшего, а следователь - воспитатель и политический наставник.

Главное оружие следователя - юридическая неграмотность советского человека. С самого дня ареста и до конца следствия гражданин Н полностью изолирован от внешнего мира, адвоката увидит, только когда дело уже окончено. Кодексов ему не дают, да и что он поймет в кодексах? Вот и разберись: о чем говорить, о чем не говорить, на что он имеет право, а на что - нет?

Человек, арестованный в первый раз, обычно твердо уверен, что его будут пытать или как минимум бить. Следователь его в этом не разубеждает. Напротив.
- Ну, что ж, - цедит он зловеще, - не хотите добром признаваться, вам же хуже. Потом пожалеете. Что "хуже" - не объясняется.

Как правило, решает человек, что лучше всего подтверждать уже известное следствию. Какая разница? Все равно знают. Лишь бы новых фактов не сообщать, новых людей не впутывать. Тем более что, когда ты не отвечаешь, тебе начинают твердить: "Вы неискренни". Вот на известных фактах и можно подтвердить свою "искренность", в то же время вроде бы не расколовшись.

И это самая распространенная ошибка. Подтверждать в своих показаниях то, что "известно" следствию, - все равно что менять для них советские рубли на доллары по официальному курсу. Их "знание", приобретенное от агентов, через прослушивание телефонных разговоров, а то и просто по предположениям, в протокол не запишешь, суду не предъявишь. Подтверждая сомнительное "известное", человек делает его юридическим фактом, доказательством.

Даже когда зачитываются показания какого-нибудь "раскаявшегося", подтверждать их ни в коем случае нельзя. Показания одного человека (тем более обвиняемого, который не несет ответственности за дачу ложных показаний) - это одно дело, он еще может их изменить, в крайнем случае - на суде от них откажется. Показания двоих - значительно хуже, и тому же "раскаявшемуся" отказаться от своих прежних покаянных показаний труднее будет.

Самые незначительные факты, детали, подробности, вроде бы и к делу не относящиеся, и то опасно подтверждать (или рассказывать) - их предъявят кому-нибудь вместе с вашей подписью под протоколом и скажут:
- Вот видите, он во всем сознался. Такие мелочи - то рассказал.

А тут еще следователь, ведя протокол, непременно исказит все, что вы говорите. Вместо "встреча" напишет "сборище", вместо "взгляды" - "антисоветские взгляды", вместо "давал почитать" - "распространял". И отказаться подписывать неловко - работал человек все-таки, писал.

Удивительно - как трудно советскому человеку научиться говорить "нет", "не хочу отвечать", "не буду рассказывать". Предпочитают говорить в сослагательном наклонении: "вроде бы", "как будто бы", "может быть". Следователь же записывает "да" и еще от себя добавляет целую фразу - развернутое "да".

А тут еще наседка в камере да следователь намекает, что родственникам худо придется - жене, детям.

И когда, наконец, закрывают дело и можно встретиться с адвокатом, то уже поздно. Чего только не наговаривают на себя люди по незнанию! И на себя, и на других...

Второе оружие следствия - это свидетели. И к ним относится все сказанное выше - с той только разницей, что свидетелю еще труднее. Свидетель в политическом деле - это уже не свидетель, а подозреваемый. Сегодня свидетель - завтра в тюрьме, и основное свойство свидетеля - нежелание превратиться в обвиняемого. По некоторым делам даже и не поймешь, почему один оказался свидетелем, а другой - обвиняемым. "Виноваты" они одинаково, просто следствию так удобнее.

Свидетелю сразу же объявляют: за отказ от показаний - одна статья, за ложные показания - другая.
- Так говорил вам гражданин Н. или не говорил, что в нашей стране нет демократии?

Кто ж этого не говорит! Отпираться неправдоподобно. Ложные показания пришьют. - Не помню, знаете. Может быть...
- Полноте, - успокаивает следователь, - мы же знаем. Вот, например, в четверг, у вас дома, за столом. Вы еще анекдот рассказали, про Надежду Константиновну Крупскую. Ведь так дело было? - Вроде бы, - тянет свидетель, - я плохо помню...

Особенно плохо он помнит про то, как сам рассказывал анекдот. И следователь вписывает в протокол: "Да, в четверг у меня дома гражданин Н вел антисоветские разговоры, утверждая, что в СССР нет демократии". Гнуснейшая клевета на наш самый демократический в мире строй - статья 70 обеспечена. Какой адвокат вам теперь поможет?

Впрочем, адвокат - помощник только по уголовным делам. В политических делах, как правило, адвокат - помощник КГБ, ими же и назначенный, или, официально говоря, "допущенный". И если следствию, наседкам, свидетелям и юридической безграмотности объединенными усилиями не удалось довести гражданина Н. до раскаяния - за дело принимается адвокат.

Он не только откроет кодекс, но и на случаях из своей практики покажет, что чистосердечное раскаяние есть смягчающее обстоятельство:
- Раскайтесь, ну, хоть формально, и дадут поменьше. Не семь лет, а пять. Иначе вас и защищать невозможно.

Вот потому-то и не бывает в КГБ "нераскрытых дел". А уж если приходится признать, что зря арестовали гражданина Н, зря держали в Лефортове, - это просто грандиозный скандал. Кого-то в чинах понизят, кого-то на пенсию, кого-то на Чукотку старшим следователем по особо важным делам переведут, у белых медведей антисоветчину искоренять.

Позвольте, как же это - "пришлось выпустить"? Что же, все-таки существуют законность, беспристрастный суд, нелицеприятные судьи? И оправдывают политических?

Успокойтесь, товарищи, не торопитесь. Чтоб суд оправдал обвиняемого по политической статье, этого у нас не бывало. Разве что условный срок дадут, если очень живописно кается. Наши ведь советские суды выполняют в первую очередь задачу воспитания масс. А какое же это воспитание, если и дураку видно, что судят гражданина Н совсем уж, даже по нашим меркам, ни за что ни про что? И никакой даже сомнительной истории с деньгами или "морального разложения". Как же это может быть морально чист враг пролетарской власти? Да еще и никакого влияния буржуазной пропаганды не обнаружили.

И выпускают-то, не доведя дела до суда, тоже не "оправдав", а лучше всего "помиловав" (не осужденного, не представшего даже перед судом - помиловав!) или, в крайнем случае, "за недоказанностью вины": гуляй, милый, пока не накопим на тебя матерьяльчик, никуда не денешься.

Так по нашему делу выпустили Илью Габая, чтобы через два года арестовать наверняка, без всяких там недоказанностей. Моя позиция на следствии была простой и ясной: - Я гражданин этой страны и действовал в рамках ее Конституции. Да, я организатор и активный участник демонстрации. Это мое конституционное право, и я им воспользовался, Я приглашал знакомых принять участие в демонстрации, делал лозунги, принес их на площадь и один лозунг держал. Кого именно приглашал, с кем делал лозунги, и кто был на площади, говорить отказываюсь, так как моему обвинению это отношения не имеет. Я отвечаю только за свой действия.

Перед выходом на площадь я инструктировал своих знакомых. Я прочел текст статьи 190-3 вслух и предупредил всех собравшихся, чтобы не нарушали общественный порядок, повиновались требованиям властей, не сопротивлялись, не нарушали работу транспорта и учреждений. Во время демонстрации никто из нас этих требований не нарушил. А вот те, кто нас задерживал и срывал лозунги, действительно грубо нарушили общественный порядок. Я требую их отыскать и привлечь к уголовной, ответственности. - И я писал сотни жалоб во все концы, - требуя - как добрый гражданин, - немедленно наказать нарушителей порядка.

На десятый день мне предъявили обвинение... по ст. 190-3. В нем говорилось, что я, "узнав об аресте своих друзей Лашковой, Добровольского, Галанскова и др., с целью их освобождения, в нарушение установленного законом порядка обращения по данному вопросу в соответствующие органы, встал на путь незаконного выражения своих требований и несогласия со ст. 70 и ст. 190-1, 190-3 УК РСФСР, явился одним из организаторов действий, грубо нарушивших общественный порядок на Пушкинской площади, в Москве 22 января 1967 г., принял активное участие в этих действиях".

- Понятно ли вам обвинение? - спрашивает следователь. - Нет, не понятно. Тут мы меняемся с ним ролями, и теперь ему надо давать объяснения. А что он может объяснить? Советская власть не приучена объясняться, она может только требовать.
- Мне непонятно, откуда взялась "цель освобождения" арестованных, что это за "установленный законом порядок обращения", как я мог его нарушить, если вообще к нему не прибегал, почему способ выражения моих требований незаконен - он ведь вполне конституционный, а главное, в чем же выразилось "грубое нарушение общественного порядка"?

Приходили прокуроры, начальники отделов, какие-то люди в штатском, пытались что-то объяснять, размахивали руками, морщили лбы, но дело дальше не двигалось. Как объяснишь, что требовать освобождения греческих политзаключенных можно, а советских - нельзя?

Где, в каком законе сказано, что первомайская демонстрация на Красной площади - не нарушение общественного порядка, а наша, на Пушкинской, - нарушение? И никто из них не мог преодолеть статью Конституции, где черным по белому напечатано, что гражданам СССР гарантируется свобода уличных шествий и демонстраций.

Я же давил их законом, прижимал статьями, глушил параграфами - признайтесь честно и правдиво, скажите на весь мир, что нет в СССР свободы демонстраций, что у вас все запрещено, что вам не нравится.

И уже они впадали в неопределенное, сослагательное - "может быть", "вроде бы", "как будто".
- Ну, вы же советский человек...
- Нет, я гражданин СССР.
- Каковы ваши взгляды? - А какое это имеет отношение к моему делу? Надеюсь, меня держат в тюрьме не за взгляды?
- Вы признаете себя виновным?
- Как я могу ответить на этот вопрос, если мне непонятно обвинение? Объясните.

По закону они обязаны объяснить. Не можете? И вот уже летит целый ворох жалоб - не хотят объяснить обвинение бедному заключенному! Полгода сижу - не знаю, за что! А сверху ответы: "Разъяснить обвиняемому". Зациклило машину. Так бывает иногда с компьютерами: лампочки мигают, что-то щелкает, машина гудит, а решения никакого. Позиция гражданина оказалась неуязвимой.

Поначалу, конечно, не давали мне кодексов. Пришел начальник тюрьмы полковник Петренко, с мохнатыми седыми бровями из-под папахи. - Не положено.
Ну, написал кучу жалоб, пригрозил голодовкой. Двух дней не прошло, как тот же полковник Петренко распинался чуть не со слезой в голосе:
- Нету у нас кодексов, всю библиотеку перерыли. Вот у меня собственный, с дарственной надписью Семичастного, что же я, его отдам, что ли?

Забрал я у него и дареный кодекс с автографом тогдашнего председателя КГБ, и комментированный УПК, и еще кучу всякой юридической литературы. Вот только Конституцию они никак найти не могли. Но я был неумолим, и на четвертый день, запыхавшись, прибежал зам. начальника тюрьмы подполковник Степанов.

- Вот, конституцию принес, - говорил он, напирая на "о". - ТОлькО РСФСР, СССР нету. Ну, да Они ОдинакОвые. Сам пОкупал. Три кОпейки стОит, пОтОм сОчтемся. А с Петренкой мы после этого стали лучшими друзьями. Он приходил в камеру, нарочито строго насупив мохнатые брови под папахой, и, глядя задумчиво на пустые полки, спрашивал: - Почему продуктов не видно? - Съели всё, кончились продукты. - Когда передача полагается? - Не скоро еще, через месяц. - Пишите заявление. Разрешу внеочередную.
И уходил.

Он сам когда-то был следователем и теперь, читая мои бесконечные жалобы, ясно видел, что следствие зашло в тупик. Судить не за что.
А я тем временем запоем читал кодексы, словно детективный роман, знал их наизусть, как таблицу умножения, и с удивлением обнаруживал, сколько же у меня, оказывается, прав. И уж пользовался этими правами в полную меру.

Я откровенно издевался над следователями, заваливал их грудами жалоб, заставлял по десять раз переписывать протоколы. Попробуй откажись - не подпишу, и вся твоя работа насмарку.
Было лето, жара стояла адская, и следователи потели, тоскуя по лесной прохладе.
- Владимир Константинович! Ну, может, хватит? Сколько раз можно переписывать?!

Пиши, бес! Пиши, что я тебе продиктую. Своими руками мастери себе петлю. Это тебе не наивных, запуганных кроликов загонять в капкан. Сколько душ загубил, сколько жизней испоганил - всё с тебя получу. И он писал, исходя потом.

Примерно с середины лета, окончательно зайдя в тупик, они начали следствие по ст. 70. Но начали по-воровски, осторожно, не предъявляя мне нового обвинения. Куда там! Закон есть закон. Предъяви обвинение - потом и спрашивай. И опять груда жалоб: незаконное следствие! Преступники! Требую суда!

Ребята мои, Кушев и Делоне (Хаустова к этому времени уже осудили отдельно от нас, три года дали), каялись, писали слезные послания следователям. Для них все было ужасно: тюрьма, решетки, надзиратели. Полгода без родных, и впереди - неизвестность. Для меня же все происходящее было праздником, и никогда потом я не испытывал большего удовольствия. Я чувствовал себя, словно танк, ворвавшийся в расположение интендантской роты, где-нибудь в глубоком тылу. Все врассыпную - дави, кого хочешь. Больше трех лет не дадут - а удовольствия сколько!

Из дела же лезли и лезли новые беды для КГБ. Вдруг из показаний двух милиционеров выяснилось, что они задержали Габая по прямому приказу полковника КГБ Абрамова, который распоряжался на площади разгоном демонстрации. Вот он, нарушитель порядка! Держи вора! Ходатайствую о вызове на допрос полковника Абрамова!

Наконец дело застопорилось полностью - говорить стало совершенно не о чем. И следователь мой вызывал меня просто так, поболтать. За всей этой баталией мы и не заметили, как подружились, и ему стало теперь скучно провести день, не поспоривши со мной о чем-нибудь. Он сам жил в провинции, где-то в Ярославле, и, разумеется, как все провинциалы, стыдился своей неосведомленности.

- Ну, расскажи какую-нибудь книжку. Вот у тебя по старому делу в 63-м году Джилас шел. Что это за штуковина?
- Неужели даже вам не дают почитать? Тоже не доверяют?
- Где там... Только то и прочтешь, что на обыске отнимешь. А у нас в Ярославле и отнять нечего. Темнота...

Слушал он с напряженным вниманием, как на лекции в Планетарии "Есть ли жизнь на Марсе?". Впитывал, как губка. И я рассказывал все, что помнил из прочитанных в самиздате книг - пусть везет в свой Ярославль, расскажет знакомым. Чай, тоже люди - истосковались по новостям.

Чем-то он мне даже нравился - высокий, лобастый, с открытым лицом. Неприятно ему было наше дело и та роль, которую ему приходилось в нем играть. Прощались мы даже трогательно. В войну он был артиллеристом и теперь рассказал мне, как ребята из их дивизиона заняли какую-то высотку и отстреливались до последнего. Все погибли, но не сдались.

- Так немцы, - рассказывал он, - похоронили их с почестями. Генерал приехал, сам присутствовал на похоронах, снял фуражку и приказал произвести салют. Правильно, надо уважать достойного противника. Вот и я вроде того... - Тут он замялся, сделал движение протянуть мне руку, но не решился: вдруг я не отвечу тем же?

Рассказывали мне потом, что вскоре он ушел из КГБ. Не знаю, верно ли это, но мужик он был, по-моему, неплохой. Только работа у него была скверная.

Следствие прекратил зам. Генерального прокурора Маляров. Сжалился над чекистами, не продлил срока следствия, а на одной из моих жалоб написал наискось: "Следствие прекратить, дело направить в суд". Приближались Великие Праздники - 50-летие советской власти, и такой позорный суд был не лучшим подарком любимому ЦК от пламенных чекистов.

И вот перед самым судом они сделали отчаянную попытку избежать скандала - через адвокатов, которые защищали моих подельников, предложили мне подать ходатайство о направлении меня на психиатрическую экспертизу.
- Главное - переждать праздники, - уверяли они, - а там будет амнистия, и вас просто выпустят. И волки сыты, и овцы целы.

Это-то меня и не устраивало. Фактически я держал КГБ за горло, и было бы непростительной глупостью дать им теперь ускользнуть, не выпустить меня на суд. И вообще экая безумная идея - самому обращаться с просьбой об экспертизе! Все равно, что в петлю лезть. Да и амнистии никакие на психов не распространяются.

- Ну, если вам себя не жалко, подумайте о Делоне и Кушеве. Молодые ребята - зачем вы им жизнь портите? Много им, конечно, не дадут, а все-таки судимость будет. Но я категорически отказался, и они ушли разочарованные. Мой адвокат, Дина Исаковна Каминная, в этих торгах не участвовала - сказала только: "Решайте сами", - и молча слушала наш разговор. Оттого, наверно, я вдруг и поверил, что произошло чудо: у меня честный адвокат.

Обычно по политическим делам родственники или сам подсудимый могут выбрать только такого адвоката, у которого есть "допуск к секретному делопроизводству". А поскольку этот "допуск" оформляет КГБ, то, естественно, его получают только их доверенные люди. До суда эти "защитники" обрабатывают своего подзащитного, уговаривают каяться, давать нужные показания, даже пытаются выведать интересующие КГБ сведения. На суде они, прежде всего, заявляют, что, как честные советские люди, осуждают взгляды своего подзащитного, ужасаются глубине его падения и лишь осмеливаются смиренно просить Высокий Суд о смягчении наказания, учитывая молодость (или, наоборот, преклонный возраст), неопытность, первую судимость, слабое, здоровье, трудное детство, малолетних детей, раскаяние и готовность честным трудом искупить свою вину и вред, нанесенный обществу.

Бывали такие курьезные случаи, когда адвокат настолько увлекался ролью возмущенного советского человека, что даже судья вынужден был его останавливать: - Товарищ адвокат, вы защищаете или обвиняете? Естественно, я ждал такого же адвоката и готовился вообще отказаться от защитника, благо законом такой вариант предусмотрен. Каминскую я встретил настороженно. Выбрала ее мать - ну, хорошо, а что мать понимает в этих делах? Не помогла и ссылка на дружбу с Каллистратовой: ни про суд над Витькой Хаустовым, ни про то, как мужественно и блестяще защищала его Каллистратова, я, сидя в лефортовской камере, не знал. И вот потом только, при этом разговоре об экспертизе, лед моего недоверия проломился.

Такое уж, видно, время было, такая атмосфера в стране, что и среди адвокатов с "допуском" нашлись честные люди, готовые защищать гражданско-правовую позицию, повинуясь тому же импульсу, что и мы. И вскоре на весь мир прогремели имена наших отважных адвокатов Каллистратовой, Каминской, Золотухина, Залесского, Арии, Монахова и других. Впервые защитники требовали оправдания на политических процессах, квалифицированно доказывая отсутствие вины, и это именно эффект разорвавшейся бомбы. Пусть позиция защиты не могла повлиять на решение суда, исход которого определяется заранее в высоких партийных инстанциях! Но разве в этом мы ждали победы?

Между тем к моменту нашего суда невооруженным глазом было видно, насколько провалилось дело против нас. Габай был освобожден после пяти месяцев бесплодного следствия, Еще какое-то время пытались "пришить" ему уголовное дело, и из этого ничего не вышло. Из ребят, по поводу ареста которых мы устраивали демонстрацию, был освобожден Радзиевский. Получалось совсем смешно: нас собирались судить за незаконное" требование свободы, арестованным, а одного из них уже освободили - сам КГБ, выходит, выполнил наше требование. Над остальными суда еще не было, и кто мог, предвосхищая решение суда, утверждать, что не освободят и остальных? Семь месяцев тянулось следствие по нашему делу, и было закончено по распоряжению прокурора. Обвинить нас по ст. 70 так и не смогли.

Никто из допрошенных свидетелей, включая оперативников и милицию, не видел в наших действиях нарушения общественного порядка. Те, кто разгонял демонстрацию, признавались, что действовали по наущению КГБ. Участники демонстрации единодушно свидетельствовали, что я инструктировал их не нарушать порядка и подчиняться требованиям властей. Более того, уже на площади я призывал Хаустова не сопротивляться, и это было отмечено во всех показаниях. Оставалось только довершить на суде разгром КГБ, поэтому я готовился провести процесс активно, не дать им дохнуть и в последнем слове постараться максимально разоблачить КГБ.

Можно было предполагать, что на суд никого не пустят, как это было на процессе Синявского и Даниэля. Но стали же каким-то образом их последние слова достоянием гласности, и я надеялся, что мои друзья тоже найдут способ записать мое выступление. Даже если нет - я все равно решил вести себя так, будто выступаю перед всей страной. Просто для морального удовлетворения. Я хотел, чтобы суд выглядел тем, что он есть, - вопиющим беззаконием, а узнают об этом или нет - безразлично.

Кроме разоблачения КГБ, кроме доказательства несостоятельности суда над нами, мне предстояло еще изложить цели нашей демонстрации, показать антиконституционность политических статей УК и все это в строгом соответствии с моей гражданской позицией. Саму эту позицию я намеревался впервые публично высказать и, пользуясь интересом к суду и напряженностью момента, привлечь к ней таким образом внимание. Словом, я готовил речь этак часа на полтора, что, конечно, было ошибкой - кто же запомнит ее, такую длинную?

Зная ход суда над Синявским и Даниэлем, я мог предвидеть, что судья и прокурор постараются не дать мне говорить, будут обрывать свидетелей и вообще постараются взять все в свои руки. Поэтому я очень тщательно изучил процессуальный кодекс и продумал все юридические ходы, посредством которых я смогу вести процесс, как мне нужно. В особенности я ожидал стычек с судьей и разработал целую программу действий. По опыту общения со следователями и прокурорами я знал, как плохо советские юристы знают процессуальное право, и был уверен, что ссылка на какую-нибудь редкую, забытую статью приведет судью в замешательство: неудобно же ему будет посреди процесса лезть в кодекс, демонстрируя свою некомпетентность.

В кодексе я вычитал, например, что имею право делать замечания на действия судьи и требовать занести мои замечания в протокол. Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь с принятия кодекса этим правом пользовался, - конечно, судья эту статью не помнит. Нельзя такой прием применять до бесконечности - он перестанет производить впечатление, и я решил, что воспользуюсь им 5-6 раз, а затем внезапно, посреди процесса, заявлю ходатайство об отводе судьи: обобщу все свои замечания и объявлю, что действия судьи доказывают его пристрастность и заинтересованность.

Процедура отвода судьи обещала быть забавной. По закону судья не может принимать участие в разрешении такого ходатайства - это ведь ему выражено недоверие. Заседатели вдвоем, без судьи, должны пойти в совещательную комнату и там одни придумывать формулировку - решение должно быть мотивированным. Заседатели же обычно люди, совершенно неграмотные юридически, безынициативные и покорные, - заранее можно было предвидеть, какую чушь они понапишут в своем определении, оставшись без диктовки судьи. А судья тем временем обязан покинуть свое председательское место и сойти в зал. Словом, процедура достаточно унизительная, чтобы сбить спесь с любого самого наглого судьи.

И еще много таких, сроду не слыханных трюков я себе заготовил заранее. Применять мне их, однако, не пришлось, и все прошло более гладко, чем я ожидал.
Судить нас должны были троих: Делоне, Кушева и меня. (Хаустова судили задолго до нас, так было удобней властям: его еще кое-как можно было обвинить в "сопротивлении представителям власти". Дали три года. А нас, кроме самого факта демонстрации, обвинить было вовсе не в чем, поэтому оттягивали суд, как могли. Всё надеялись хоть что-то найти!)

30 августа с утра нас привезли в Московский городской суд, на Каланчевку, и посадили в подвал, в специальные камеры. К десяти часам конвойные провели нас в зал, на скамью подсудимых.

Я ужасно нервничал и боялся, что не сумею провести процесс, как мне хотелось бы, растеряюсь, нечетко сформулирую свое выступление. Ведь я ждал этого суда как праздника: хоть раз в жизни есть возможность громко высказать свое мнение.

Но стоило попасть в этот зал, с его типичным для присутственных мест невыразимо пошлым запахом, нелепой окраской стен, казенными стульями и грязными потолками, как все напряжение спало. Никакой торжественности, праздничности, трагичности - обычная казенщина, канцелярская скука и безразличие. Особенно насмешило меня, что на высокой судейской трибуне прямо под массивным гербом Советского Союза какой-то шутник нацарапал крупно то самое слово из трех букв, которое украшает все заборы, общественные уборные и школьные парты. Под этим-то знаком зодиака и проходил весь наш суд.

Судья, женщина лет 45, вовсе не злобная и не наглая - скорее даже приветливая, - отправляла правосудие с тем же привычным автоматизмом, с каким священник служит обедню. Для нее это был просто очередной рабочий день. Заседатели откровенно дремали, подперши головы руками, конвойные зевали, а в зале сидели чекисты в штатском, изображая публику.

Тысячи наголо стриженых людей серой чередой прошли через этот зал, перед глазами этих судей, заседателей и конвойных, получили свои унылые приговоры - кто 5, кто 15, кто 10, кто расстрел - и исчезли. Хорошо было поэтам древности сочинять свои оды об узниках в живописных лохмотьях, гремящих цепями, о мрачных темницах и кровавых палачах.

Теперь и казнят-то не на плахе, где можно было хоть, оборотившись к народу и в пояс поклонившись на все стороны, взвопить:
- Люди добрые! Вот вам крест святой, ни в чем я не виноват! - И подставить шею палачу: - На, руби, нехристь! Теперь это, наверное, как товар со склада отпустить: - Распишитесь здесь, тут и вон там. Встаньте к стенке. Готово. Следующий. - Зевнет и посмотрит на часы - скоро ли обеденный перерыв?

Какие там оды или баллады - так, слово из трех букв. Самая подходящая поэма.
И глядя на этот убогий суд - не то, что речей произносить, вообще рта раскрывать мне не захотелось. Ну, разве не противно делать вид, что принимаешь всю эту комедию за чистую монету?
- Граждане судьи... Гражданин прокурор... Граждане свидетели...

У них готовый приговор в кармане, только подпись поставить осталось. Монотонные вопросы, монотонные ответы - все известное, подготовленное заранее: "Обвинение непонятно. Виновным себя не признаю". Скука смертная.

Спас меня прокурор. Больно уж подлая была у него морда, и когда он с пакостной ухмылочкой стал говорить, "то за семь месяцев в тюрьме можно бы, дескать, и переменить свои взгляды, - мною овладела вдруг тихая ярость. Экая гнусная душонка, протокольная харя. Всех по себе меряет.

Тебе бы, небось, и одного дня в тюрьме хватило, чтоб мать родную продать! Ну, ты у меня взмокнешь сейчас.

Дальше все пошло как по писаному. Судья пыталась перебить меня несколько раз, но я был готов к этому и запустил в нее припасенной статьей. Она действительно слегка опешила и потом все три дня процесса почти не перебивала меня, так, только для формальности, чтобы выговор от начальства не получить. Отвода заявлять не пришлось.

Потом пошел допрос свидетелей - тех самых "представителей власти", которые у нас вырывали лозунги, и мы с адвокатами навалились на них - только пух полетел. Как ни инструктировал их КГБ, выглядели они бледно. Все "дружинники" признались, что повязок у них не было. Никаких "нарушений общественного порядка" они описать не могли, а некоторые проговорились даже, что их заранее предупредили о готовящейся демонстрации и послали разгонять ее. Выглядело все это смешно.

- Так почему же вы вмешались? - спрашивали адвокаты. - Только из-за того, что увидели, как подняли лозунги?
- Да.
- А что было на этих лозунгах?
- Какие-то фамилии...
Содержания они не видели. Да и не могли видеть - бросились они на нас сбоку.

Милиционеров даже побоялись вызвать в суд - уж больно неприятные для КГБ показания дали они на следствии.
На второй день пошли допросы наших друзей, участников демонстрации. Все держались отлично, и мои ребята приободрились. Все-таки легче, когда видишь знакомые лица. Самое поразительное было то, что свидетелей после допросов не удаляли из зала. Они оставались сидеть и, естественно, старались все запомнить.

На третий день были прения сторон. Прокурора так прижали в угол, что он вынужден был заявить: нарушение общественного порядка состояло в самом факте демонстрации. Тут уж взвыли адвокаты - а как же Конституция?! Окончательно запутавшись, прокурор заявил: - нельзя требовать освобождения лиц, арестованных КГБ. Это подрывает авторитет органов; - нельзя требовать пересмотра законов; - можно выражать несогласие с действиями властей только "в установленном порядке" (что это за порядок, он так и не объяснил). Иной способ и будет нарушением общественного порядка.

С юридической точки зрения все сказанное им было совершеннейшей чушью, и выглядел он жалко. Каминская не оставила камня на камне от этой нелепой аргументации, и даже остальные адвокаты просили оправдания для своих подзащитных. Мои ребята настолько повеселели, что в последнем слове хоть и выразили сожаление о случившемся, однако вины не признали. Я говорил долго - слишком долго для такого суда. Но сказал все, что хотел. Тряс под носом у прокурора трехкопеечной Конституцией, метал громы и молнии и под конец обещал им после освобождения устроить новую демонстрацию.

Должно быть, я говорил очень резко, потому что, оглядываясь, время от времени на зал, я с удивлением замечал испуганные лица друзей и совсем посеревшее лицо матери, точно на их глазах происходила катастрофа. Лишь один Алик Вольпин удовлетворенно кивал головой, будто ничего не происходило.

Как и следовало ожидать, формулировки приговора ничем не отличались от обвинительного заключения - словно и не было трех дней этого нелепого суда. Мне выписали запланированные три года, а ребят отпустили из зала - дали по году условно. На прощанье мы обнялись. Я знал, что им будет труднее, чем мне. Свобода иногда тяжелее тюрьмы, и после раскаяния, которое они демонстрировали в суде, им предстояло каяться еще и еще, да только уже всерьез. Дай Бог, чтоб они нашли в себе силы пережить это и остаться людьми.

Возвращался я в тюрьму уже один. На пути от здания суда к воронку (в закрытом внутреннем дворе) кто-то из друзей сверху, из окна, бросил мне на голову целую охапку васильков, даже конвойных засыпало. Так и приехал в камеру с васильками.
- Что это? - насупил брови Петренко. - Цветы? Ну-ну... - И больше ничего не сказал, отвернулся, хоть цветы в тюрьме и "не положены".

А через два месяца объявили амнистию к 50-летию советской власти, и в Указе Президиума Верховного Совета было сказано, что эта амнистия не распространяется на осужденных "за организацию или активное участие в групповых действиях, грубо нарушивших общественный порядок". Целых три лишних строчки в указе, а сидело нас тогда по этой статье только двое на всю страну; Хаустов и я.

И еще было странное последствие - внезапно ушел в отставку мой давнишний приятель, начальник Московского КГБ генерал Светличный, злой головастый карлик. И в роскошном особняке графа Ростопчина только дамы в кринолинах перешептывались с господами в пудреных париках, глядя ему вслед с полупрезрительной усмешкой.

Я уже был в лагере, когда в январе 68-го прошел суд над Галансковым, Гинзбургом, Дашковой и Добровольским - еще одна отчаянная попытка властей запугать интеллигенцию, навязать ей свои представления. И если наш суд официальная пропаганда предпочла обойти молчанием - так, маленькая заметочка в "Вечерней Москве", то "процесс четырех" проходил под оглушительный вой советской прессы. Вновь, как и по делу Синявского и Даниэля, была инспирирована кампания всенародного осуждения - гневные письма "трудящихся": доярок, ткачей, оленеводов и красноармейцев.

Власти опять пытались представить дело так, будто судят не за убеждения, а за "заговоры", "тайные связи с подрывными центрами" и "клевету". Но это - на экспорт. Своим же откровенно грозили - видите, что с вами будет!

Еще раз, как на суде Синявского и Даниэля, столкнулись две точки зрения, два понимания, два способа жить: потаенный, подпольный, раздвоенный - и открытый, апеллирующий к закону, активно отстаивающий гражданские права. Этот процесс с необычайной ясностью продемонстрировал союз подпольной психологии и официального произвола: одно без другого существовать не могло.

Не случайно именно в этой психологии искало и находило опору обвинение. Что такое "антисоветская литература"? Что такое сама советская власть? Что можно читать, а чего нельзя? Где грань между "критикой" и "преступлением", конституционным правом и "подрывом советской власти"? Словом, все то, о чем я пытался говорить на суде, снова неизбежно оказалось в центре внимания.

Этот процесс чем-то напоминал, театр абсурда. Те же статьи закона, термины и выражения, но совершенно разные понятия стояли за ними у разных людей.

Обвинение, суд, пропаганда навязывали свои, идеологические установки. Обвиняемые, их защитники, свидетели - правовые, и те из участников процесса, кто не был готов отстаивать гражданско-правовую позицию, неизбежно оказывались на стороне обвинения.
В зависимости от этого разные люди, прочитавшие одну и ту же книгу, признавали ее антисоветской или нет, а люди, которым инкриминировались одни и те же действия, - признавали свою вину или не признавали ее.

Суд проходил настолько нагло беззаконно, что вызвал бурю негодования. Наученные нашим процессом, власти не позволяли свидетелям оставаться в зале, выталкивали их силой. Не давали говорить подсудимым, защите не позволяли задавать вопросы. Свидетелей обрывали, как только они начинали давать слишком уж неугодные властям показания. Судья и прокурор старались перещеголять один другого в открытом издевательстве над законом.

Что мы считаем основой - идеологию или право? Вот какой вопрос ставили наши процессы, и от его решения зависела не судьба подсудимых, а вся наша дальнейшая жизнь. Судьба подсудимых была предрешена - идеологическое государство не могло позволить навязать себе правовую точку зрения. И Юре Галанскову, который все пять дней процесса, серый от язвенных болей, перемогая мучения, отбивался от травли суда и прокурора, - предстояло умереть в лагере, не дожив своего семилетнего срока.

Но будущее решали мы сами, и вслед бесчеловечному приговору поднималась невиданная до тех пор волна протестов.

"Мы обращаемся к мировой общественности и в первую очередь - к советской. Мы обращаемся ко всем, в ком жива совесть и достаточно смелости.

Требуйте публичного осуждения этого позорного процесса и наказания виновных.

Требуйте освобождения подсудимых из-под стражи. Требуйте повторного разбирательства с соблюдением всех правовых норм и в присутствии международных наблюдателей.

Граждане нашей страны! Этот процесс - пятно на чести нашего государства и на совести каждого из нас. Вы сами избрали этот суд и этих судей - требуйте лишения их полномочий, которыми они злоупотребили. Сегодня в опасности не только судьба подсудимых - процесс над ними ничуть не лучше знаменитых процессов тридцатых годов, обернувшихся для нас всех таким позором и такой кровью, что мы от этого до сих пор не можем очнуться", - писали в своем обращении к мировой общественности Л. Богораз и П. Литвинов.

Непрерывным потоком шли письма протеста: письмо новосибирцев, письмо украинцев, письмо свидетелей, письма 79-ти, 13-ти, 224-х, 121-го, 25-ти, восьми, 46-ти, 139-ти... Писали целыми семьями, писали в одиночку. Матрос из Одессы, председатель колхоза из Латвии, священник из Пскова, инженер из Москвы... Писатели, ученые, рабочие, студенты со всех концов страны.

Их выгоняли с работы, из институтов, лишали званий, травили в газетах и на собраниях. Кое-кто каялся, другие становились только настойчивей и непримиримей, и число таких все росло. Посмотрите подписи под этими первыми письмами, и вы увидите фамилии людей, в том же году или через несколько лет ставших подсудимыми. Новые аресты, новые суды - новые протесты.

Репрессии становились привычным фактом жизни, а суды, повторяя по всей стране наши первые процессы, превратились в ритуал; толпа у входа в суд, которую не пускают на "открытый процесс", - как сказал Илья Габай, "у закрытых дверей открытого суда", стайка иностранных корреспондентов (если в Москве), крикливые газетные статьи, речи адвокатов, последние слова подсудимых и неизменно жестокие приговоры. Затем опять протесты, протесты, протесты... Только Ленинград все еще не мог до конца выйти из подполья: в 65-м году, в разгар дела Синявского и Даниэля, там судили подпольных марксистов ("Колокол"), в 67-68-м, во время московских процессов и демонстраций, - подпольных социал-христиан (ВСХСОН).

Удивительно, как много - при первом натиске гласности - в нашем самом безмятежном в мире государстве обнаружилось вдруг проблем: правовых, национальных, социальных, религиозных. Оказалось, что каждый день происходит столько событий - преследований, арестов и расправ, что понадобилось выпускать в самиздате раз в два месяца информационный журнал - "Хроника текущих событий". Да и вообще самиздат перестал уже быть делом чисто литературным: открытые письма, статьи, памфлеты, трактаты, исследования, монографии. И, конечно, стенограммы судов. Чем больше свирепела власть, тем больше разрасталось и крепло движение - пойди, пойми теперь, кто медведь, а кто колода и что из всего этого выйдет.

До чего обидно было именно теперь, в самую горячую пору, отсиживаться в лагере! Одно только успокаивало меня, что среди прочих документов самиздата распространялась по стране и запись нашего суда, составленная Павлом Литвиновым. Все-таки было, за что сидеть три года - не в глухой колодец упало все высказанное.
- Ну, что, землячок, иди, сыграем? Свитерок у тебя хороший...

Помотавшись по этапам да по пересылкам, я уже знал немного уголовный мир, его порядки и обычаи. Играть с ними бессмысленно - карты меченые, а уж трюков всяких они знают бессчетное множество. Есть такие специалисты, что вынут тебе любую карту на заказ с закрытыми глазами. Они живут картами: целый день их крутят в руках, тасуют, перебирают, чтобы не потерять сноровку, и, уж если выберут жертву - разденут донага.

Но и отказаться теперь значило бы проявить слабость. Не те будут отношения, а мне с ними жить почти три года.
- Давай, - говорю я, - только в преферанс. Народу достаточно, запишем пульку - на всю ночь хватит. Тут уж он смутился. Преферанс - игра не воровская, Сразу видно, что он никогда в нее не играл. Но и отказаться ему позорно - какой же он вор, если играть отказывается?

- Землячок, ты хоть объясни, что за игра такая, как в нее играть?
Я объяснил. Сели неохотно - куда им деваться? Естественно, через часок ободрал я их как липку. Преферанс - игра сложная, почти шахматы, долго надо учиться, чтобы понять. Пытались они по ходу дела мухлевать - я даже бровью не повел. Мухлюй не мухлюй, а если игру не знаешь - не выиграешь. Тем более в преферанс.

- Ну, вот, - говорю я. - Вещи свои заберите, они мне не нужны. А теперь давайте я вас по-настоящему научу, как играть.

И так увлеклись - всю ночь просидели. Лучшие друзья стали. В старые времена, особенно сразу после войны, уголовники относились к политическим крайне враждебно, грабили их, даже убивали. И в начале 50-х годов нередки были случаи, что политические восставали против власти воров в лагере. Трудно сказать, что изменилось: то ли уголовники, то ли политические, а скорее всего другая атмосфера теперь в стране, - но только вражды этой больше нет. Напротив, к политическим проявляют необычайное уважение, и если сам ведешь себя с ними честно и твердо, арестантской этики не нарушаешь, то всегда и помогут, и выручат.

Но уж, зато вопросами замучают! Как-то само собой разумеется: раз политический - значит, "грамотный", должен все знать. И внезапно оказываешься ходячей энциклопедией для всего лагеря. Приходится решать бесконечные споры о том, сколько на свете было генералиссимусов, сколько километров от Тулы до Тамбова и что южнее - Нью-Йорк или Киев? У них почему-то утвердилось мнение, что было всего три генералиссимуса - Суворов, Сталин и Франке. Но слушают внимательно, с почтением и никогда не спорят. Что сказал - закон. Разумеется, все ходили ко мне писать жалобы - я ведь был единственный политический на весь лагерь.

Всегда меня удивляло, как быстро они распознают людей, угадывают их слабости и сразу могут предсказать, кто кем станет в лагере, С одной стороны - фантастическое чутье, хитрость, с другой - поразительная наивность, доверчивость и жестокость, как у детей.

Тем же этапом из Москвы пришел со мной молодой парнишка, лет двадцати двух. Ничем не примечательный парень, но сразу, неизвестно почему, возбудил их неприязнь. Еще на Воронежской пересылке, куда мы с ним вместе попали и где я обыграл в преферанс воров, они каким-то образом проведали, что он прячет сигареты. А с куревом в камере было плохо. Не говоря ни слева, они отобрали у него сигареты и положили на стол для всеобщего пользования. Чуть позже уловил я краем уха из их разговоров, что они собираются его изнасиловать. Пользуясь своим влиянием, я, естественно, отговорил их.

Они были очень недовольны моим вмешательством.
- Чего ты за него впрягся? - ворчали они. - Он, козел тухлый, в лагере к куму бегать будет. Видишь, сигареты зажилить хотел.
- Какое это имеет значение? - недоумевал я.
- Как какое значение? Вот ты пришел - всю свою хаванину разделил, не прятал ведь?

Действительно, получилось так, что у меня одного оказались продукты - мать ухитрилась перед этапом передать мне лишнюю передачу. Неделю, наверно, вся камера жила этими продуктами. Но понять связь между сигаретами и кумом я все равно не мог.

Однако они оказались правы, и парнишка этот очень скоро стал в лагере доносчиком, даже на меня стучал периодически приезжавшему в лагерь оперативнику КГБ, хотя отлично знал, из какой беды я его выручил.

В лагере ничего не скроешь, и скоро об этом знали все. Но никто не упрекнул меня, не сказал: "Вот видишь, мы были правы". Подходили, очень тактично сочувствовали, о прежнем же - ни слова. Да я, если бы и знал о том, что дальше будет, все равно отговорил бы их тогда от расправы. Но их верное чутье поразило меня.

Мир "блатных", или "воров", чрезвычайно интересен как образчик чисто народного правотворчества. Конечно, настоящих "воров в законе" теперь практически не осталось, но их "идеология" страшно живуча, до сих пор пронизывает почти все слои населения, особенно популярна среди молодежи и, по-видимому, никогда не умрет. Даже надзиратели живут теми же понятиями. В "блатной идеологии" сконцентрировались молодеческие, удальские порывы и представления о настоящей, независимой жизни. Естественно, что героические, незаурядные натуры, особенно молодые, оказываются привлечены ею.

Истоки этой идеологии, думаю, можно проследить в былинах и преданиях о богатырях, витязях и справедливых разбойничьих атаманах. Я мало разницы вижу между идеологией какого-нибудь князя со дружиною, опустошающего окрестности и налагающего дань на покоренных, и идеологией нынешнего "пахана" со своей шайкой. Они ведь тоже не считают свое дело зазорным.

Напротив, основная идея воров весьма сходна с представлениями о справедливости у какого-нибудь былинного витязя и состоит в том, что они - лучшие люди, а все остальное население - их данники, "мужики". Они и не крадут вовсе, а берут "положенное" - это буквальное их выражение. В отношениях между собой они редкостно честны, и кража у своего, как и вообще кража в лагере, - худшее из преступлений.

Я мало, впрочем, знаю историю вопроса. Известно лишь, что в 30-40-е, еще даже в 50-е годы "воровское движение" в стране было необыкновенно сильно. Первая и основная их идея - непризнание государства, полная от него независимость. Настоящий "вор в законе" ни под каким видом не должен был работать - ни при каком принуждении. У него не должно быть дома: вне тюрьмы он обитает на разных "малинах", или, как теперь говорят, "блатхатах", у каких-нибудь своих блатных подружек. Жить они должны кражами, причем каждый настоящий вор уважал свою узкую "специальность", не мог ее сменить.

Собранная ими таким образом дань никогда не должна была делиться поровну на всех - она поступала атаману-"пахану", и он уже распределял ее, как считал нужным, "по справедливости". Любопытно, что паханы никогда не выбирались. Они признавались в силу своего воровского авторитета (точь-в-точь как политбюро). В воровском мире существует сложная иерархия, и она тоже устанавливается не путем выборов, а путем "признания" авторитета. И в соответствии с этой иерархией происходит распределение, определяется, что кому "положено".

Неписаных законов существует масса, и только самым авторитетным ворам дозволено толковать эти законы - быть судьями в спорах. Воровские суды, "правилки", - тоже весьма древний и своеобразный пример народного правотворчества. Я много раз наблюдал их в лагере - пользуясь известным доверием, я даже присутствовал на них, конечно, не как участник.

В основу их положено исковое производство, если можно так выразиться. Не может быть суда над вором, созванного всем сообществом, - может быть только персональный иск потерпевшего, обвинение перед наиболее авторитетным собратом или даже всем собранием. Тяжба почти никогда не разрешается примирением - одна из сторон оказывается виноватой, и выигравшая сторона должна лично получать с потерпевшей (вознаграждение может быть любым - от убийства или изнасилования до простого избиения или получения материальной компенсации).

И только если проигравшая сторона отказывается подчиниться решению, тогда судья сам, своей властью приводит его в исполнение. До этого никто вмешиваться не может. Воровской закон защищает только тех, кто его соблюдает. Серьезно нарушивший его оказывается вне закона (что тоже решается правилкой), и после этого любой вор может поступать с ним, как угодно, не опасаясь последствий.

Человек, хоть когда-либо бывший в связи с властями (например, носивший повязку или донесший на собрата), уже никогда не будет "в законе" и даже присутствовать на воровской сходке не имеет права. На него нельзя даже ссылаться как на свидетеля. Существует и клятва - "божба". Слово вора - закон. Сказал - значит сделал. Бывает и просто воровская сходка, решающая важные для всех вопросы. Словом, целая система законов.

В предании вор, разбойник - всегда молодец-удалец, красавец парень, ловкий и неуловимый, жестокий, но справедливый, пользующийся всеобщим уважением. Существует масса песен и рассказов, где вор выступает романтическим героем. По традиции воры живут "семьей" и почитают друг друга "братьями".

Соответственно своему дворянскому положению, в лагерях или в тюрьме они должны быть хозяевами. Тюрьма для вора - дом родной. Он должен там жить с роскошью, иметь слуг-шестерок, педераста в качестве подруги, а все не воры обязаны платить ему дань добровольно. Отнимать силой или красть в тюрьме вор не имеет права - ему должны сами приносить. Он может выиграть в карты и обмануть, "выдурить". Но в то же время он должен помогать собрату, попавшему в беду, проявлять щедрость и великодушие. Ну, а те, кого обыгрывают или обманывают (всякие полублатные), идут уже отнимать или красть.

Своих "мужиков", которые ему дань платят, вор должен защищать, не давать в обиду другим ворам и устанавливать между ними справедливость. Вор, по традиции, не должен допустить, чтоб его освободили из тюрьмы, - он должен убежать. Работать он, конечно, не имел права, а числился в бригаде, которая за него отрабатывала проценты.

В таком виде "воровское движение" просуществовало до 50-х годов. Оно долго расширялось и укреплялось, потому что власти видели в нем опору и использовали, натравливая на политических, с которыми воров тогда держали в одних лагерях. Но к началу пятидесятых профессиональная преступность настолько разрослась, что власти решили с ней покончить. Был выдвинут лозунг: "Преступный мир сам себя изживет".

Властям удалось спровоцировать вражду, создав новую воровскую масть - "сук", или, как они себя называли, "польских воров". Разница была невелика. Суками оказались те воры, которых властям удалось заставить работать, всякими жестокими мерами поставив их на грань гибели. После этого в некоторых лагерях их сделали "начальством" - бригадирами, мастерами и т.п., и уже они стали силком гнать других на работу.

Вспыхнула знаменитая "сучья война", когда вор и сука не могли сосуществовать в одном лагере или камере - один другого должен был убить. Начальство же насильно загоняло в сучий лагерь воров, а в воровской - сук, и начиналась настоящая бойня. Словом, к нашему времени настоящих "воров в законе" практически не осталось - всего, может, несколько десятков доживает свой век по тюрьмам (кое-кого из них я еще встречал во Владимире).

Но идеология их не умерла и с некоторыми изменениями процветает до сих пор (ввиду более жестких условий жизни на воле и режима в лагерях им можно работать, жить дома, не бежать из тюрем и т. д.). Некоторый облегченный вариант их кодекса чести, своего рода трущобная психология, продолжает существовать. Более того, их основные принципы и критерии настолько распространены, что эту идеологию можно считать куда более популярной, чем коммунистическая. По сути дела, она мало отличается от реальной идеологии партийного руководства, и эти два мира удивительно похожи.

Рассадниками воровской идеологии являются в основном "малолетки" - колонии для малолетних преступников. Режим содержания в них, судя по рассказам, исключительно свиреп - все построено на побоях, на стравливании подростков между собой, искусственном возвышении одних над другими и коллективной ответственности: за проступок одного наказывают всех, озлобляя их таким образом друг против друга.

Естественно, наиболее сильные и упорные берут верх, и все привыкают жить по законам силы, а героический ореол изустных преданий о воровском братстве придает этой жизни оправданность и смысл. Выходя на волю, они разносят эту мифологию повсеместно, рекрутируя ей новых поклонников. А воспитанные в этом духе, они уж не избавятся от него скоро. И мир, создаваемый ими в лагерях, исключительно жесток, разбит на касты, на уровни привилегий, изобилует жесткими правилами, незнание которых может очень дорого стоить новичку.

Ну, вот он и лагерь. Поселок Бор, километров сорок от Воронежа. Жилая зона - девять бараков: шесть для жилья, столовая, школа и баня. Теснота страшная. Барак разделен на четыре секции, каждая на 60-80 человек. Спят в два, а то и в три яруса, друг над другом. Утром повернуться негде. Всего в лагере было около двух тысяч человек. И жилая зона, и рабочая окружены несколькими рядами колючей проволоки, вспаханной запреткой, вышками с вооруженной охраной.

Зона разукрашена производственными призывами, диаграммами выполнения планов, а главное - стендами и плакатами "воспитательного" характера. Сбоку на бараке - огромный щит. Сразу и не поймешь, что нарисовал на нем самодеятельный художник - лагерный "придурок". Приглядевшись, угадываешь изображение плачущей женщины, горестно оперевшейся щекой на руку, и снизу подпись: "СЫНОК! ЗАСЛУЖИ ДОСРОЧНОЕ ОСВОБОЖДЕНИЕ!" Дальше изображено целое семейство - маленькие дети с матерью: "СЕМЬЯ ЖДЕТ ТЕБЯ".

А на всех заборах и свободных стенах - изречения великих людей: "ЧЕЛОВЕК ЭТО ЗВУЧИТ ГОРДО. Горький", "В ЧЕЛОВЕКЕ ВСЕ ДОЛЖНО БЫТЬ ПРЕКРАСНО - И ЛИЦО, И ОДЕЖДА, И ДУША, И ТЕЛО. Чехов".
Прямо на столовой: "КТО НЕ РАБОТАЕТ, ТОТ НЕ ЕСТ". И действительно, тех, кто не работает, сажают в карцер, где кормят через день хлебом и водой.

А на воротах, ведущих на волю: "НА СВОБОДУ С ЧИСТОЙСОВЕСТЬЮ". Это уже кум сети расставил. Агитирует добровольно признаваться в нераскрытых преступлениях. Сам скажешь - меньше дадут. Конечно, дураков нет признаваться, но те, что похитрее, сговариваются с кумом. За дополнительную посылку из дому признаются в каком-нибудь незначительном преступлении, за которое им уже ничего не добавишь. Фотографии этих хитрецов висят тут же у ворот, под заголовком: "ОНИ ЯВИЛИСЬ С ПОВИННОЙ". Им - посылка, куму - благодарность.

Такая сделка вполне устраивает власти. Это начинается еще под следствием: следователи сами уговаривают арестованных взять на себя какое-нибудь нераскрытое дело, чтобы списать его:
- Возьми на себя еще пару краж. Какая тебе разница? У тебя их четыре, будет шесть.
Взамен обещает какую-нибудь поблажку, а то и просто водки приносит. Не согласишься добром - начнут выколачивать признание силой. Следствие в милиции - штука свирепая. С них требуют стопроцентного раскрытия преступлений, а как еще этого добиться?

А у каждого барака - тоже стенд с фотографиями: "ДОСКА ПЕРЕДОВИКОВ ПРОИЗВОДСТВА". Только в отличие от обычного завода глядят с этих фотографий не ударницы коммунистического труда в косыночках, а стриженые уголовные рожи.

"ЗАПОМНИ САМ, СКАЖИ ДРУГОМУ, ЧТО ЧЕСТНЫЙ ТРУД - ДОРОГА К ДОМУ", - написано аршинными буквами, как и в любом другом лагере. И огромная красная доска в центре зоны: "МЫ, ОСУЖДЕННЫЕ, КАК И ВЕСЬ СОВЕТСКИЙ НАРОД, ОБЯЗУЕМСЯ..." - выполнить, перевыполнить, догнать, перегнать.

И опять-таки у каждого барака, под стеклом, - своя стенгазета, выполненная стараниями "вставших на путь исправления":
"Осужденные Иванов и Петров хорошо трудятся, перевыполняют норму. Они встали на путь исправления, и являются членами секции внутреннего порядка. А осужденные Сидоров и Федоров уклоняются от работы, не выполняют норму и нарушают режим содержания. За это они водворены в ШИЗО на 10 суток". Тут же и карикатура - Сидоров и Федоров за решеткой.

Впрочем, "исправившиеся" по-настоящему никогда не работают. Начальство устраивает их на такую работу, где проценты идут безо всяких усилий. Так уж устроена работа в лагере, что на одной должности можно ничего не делать, а 150 процентов обеспечены. На другой же весь день вкалывай - дай Бог, 70 процентов.

Первое, что мне бросилось в глаза, когда привезли в лагерь, - обилие людей с красными нарукавными повязками, нашивками, треугольниками, ромбами и т.п. Их половина, если не больше. (Когда я попал в 73-м году в политический лагерь, там повязочников не было. Даже "полицаи", осужденные за сотрудничество с немцами, а теперь сотрудничавшие с лагерным начальством и входившие в какой-то там совет коллектива, предпочитали скрывать это, темнили и повязки надевать не решались.)

Это СВП - Секция Внутреннего Порядка. Как говорят в лагере, "Сука Выпрашивает Половинку". "Твердо встали на путь исправления", "активно участвуют в общественной жизни" - все это напишет начальство в ходатайстве об их досрочном освобождении через половину или две трети срока (в зависимости от статьи). А на самом деле - сотрудничают с администрацией, наводят угодные ей порядки, доносят на солагерников, и все это оформлено как самодеятельная организация заключенных, своего рода "самоуправление".

На деле, однако, ни о каком самоуправлении и речи нет. Есть просто подручные начальства, работающие за досрочное освобождение. И конечно, им все дозволено. Он тебя ударит - ничего. Ты его ударишь - статья 77-1: "терроризирование заключенных, вставших на путь исправления" (от 8 до 15 лет или расстрел). Естественно, именно они, "вставшие на путь исправления", и терроризируют лагерное население с благословения начальства.

Террор нарастает, доходит до такой точки, когда это уже становится нестерпимо. Тогда происходит лагерное восстание, вспыхивает бунт. Кого-то из "исправившихся" убивают, кого-то калечат, дубасят кольями, кромсают ножами, а они, спасаясь, выпрыгивают на запретку, под охрану пулеметов, или бегут на вахту, искать спасения у своих хозяев. Иногда восставшие поджигают бараки и прочие лагерные сооружения (лагерная традиция запрещает поджигать только столовую и санчасть).

Какое-то время лагерь стоит в осаде, с усиленными караулами на вышках, а затем дополнительно вызванные солдаты входят в зону и подавляют бунт. Начинается следствие, выявляют "зачинщиков" и основных виновников, судят их показательным судом, обычно здесь же, в лагере, и приговаривают к расстрелу (или добавляют срока до 15 лет). Некоторое время в лагере спокойно - "вставшие на путь исправления" наглеть не решаются: слишком свежи еще в памяти картины бунта. Но проходит несколько лет, состав меняется, забывается прошлое, и все начинается сначала. В 60-е годы такие бунты были явлением частым.

Основная цель лагерей - экономическая выгода, поэтому начальство больше всего заботится о выполнении плана. От этого зависит их личная карьера, премиальные и прочие блага. Одновременно законодательство и господствующая идеология считают каторжный труд "основным средством перевоспитания". Все в лагерной жизни зависит от работы и подчинено ее интересам.
За забором - производство, рабочая зона, мебельный комбинат.

Нет ничего паскуднее лагерного развода, когда темным зимним утром, разбуженный хриплым фабричным гудком, с остатками какого-то смутного сна в голове, ты бежишь сначала в вонючую столовую, из дверей которой валит пар, как из бани, а потом, наскоро проглотив какую-то бурду с клейкими рыбьими костями, так же бегом несешься к воротам, на ходу запахивая бушлат. И там, съежившись от холода, ждешь, пока надзиратель в овчинном полушубке и в валенках пересчитывает по пятеркам серую массу сгорбившихся зэков. И приехал-то я в лагерь в конце 67-го, к самым трескучим морозам, и освобождался в 70-м, больше ползимы просидев.

И все три зимы, как нарочно, были на редкость суровые.
- Четвертая бригада. Первая пятерка, вторая пятерка, третья, четвертая, пятая. Проходи!
- Семнадцатая бригада. Первая пятерка, вторая, третья...

Руки засунуты в рукава бушлата, опущенные уши шапки завязаны под подбородком, и вся серая масса покачивается вразнобой, переминаясь с ноги на ногу, стараясь сберечь тепло.
А впереди через ворота смутными силуэтами вырисовываются коробки цехов, труба котельной, да где-то тошнотворно верещит электропила - какой-то пахарь уже дорвался до своего станка. И только одна мысль сверлит тебе сонные мозги: куда, в какой цех шмыгнуть, где спрятаться, чтобы бригадир не отыскал тебя до обеда?

Но вот бригадир обнаружил тебя где-нибудь под теплыми трубами отопления, и оба вы с ним, хрипло матерясь, ненавидя друг друга и еще что-то общее, тащитесь в свой цех. Закоченелыми пальцами крутишь какие-то гайки, настраиваешь проклятый станок, и все не ладится, все из рук валится. Проходит час, другой.

Монотонный гул мотора, ритмичные однообразные движения - в пальцы возвращается привычная ловкость, груда готовых деталей растет и растет.
- Эй, устанешь! - кричит тебе сосед сквозь шум цеха, - Пошли, покурим!
- Погоди, сейчас кончу. Немного осталось. И вдруг с отвращением замечаешь удовлетворение от своей ловкости, хорошо сделанной работы и желание непременно закончить ее. Так, наверно, чувствует себя изнасилованная женщина - кричит, бьется, царапается, потом затихает и внезапно, с омерзением и стыдом, чувствует физиологическое удовольствие.

Простит ли, забудет ли хоть один зэк это окоченелое "невмоготу", это нестерпимое отвращение к станкам, цехам, нормам, бригадирам и самому себе? На всю жизнь возненавидишь само слово-то "работа".
Мебельный комбинат - это еще не самый тяжелый труд, разве что у грузчиков, в сушилке да на лесоскладе. Дело не в тяжести, а в унизительности.

Я видел людей, которые ломали себе руки-ноги, только чтобы на несколько дней избавиться от работы. Самому это сделать трудно, и в лагере был специалист-костолом - высокий худой парень, работавший на лесоскладе. Ногу или руку он клал поперек двух бревен и бил посередке чурбаком, засунутым в валенок. Он мог сделать по заказу открытый или закрытый перелом.

Другие рубили себе топором пальцы, глотали гвозди, делали ожоги на руках. Если раздобыть сахарной пудры и некоторое время вдыхать ее, то можно получить настоящий туберкулез. И бесчисленное множество способов существовало, чтобы поднять температуру. Самое верное - внутривенный укол рыбьего жира (шприцы всегда были у наркоманов), Температура подскакивала выше 40°.

Все это называлось "мастырки" и, конечно, строго каралось. Санчасть, как правило, отказывалась лечить разоблаченных "мастырщиков", и начальство сажало их в карцер. Там, без всякой медицинской помощи, они, как собаки, залечивали свои раны. Резали себе вены, глотали ложки - только чтобы вызвать врача.

"Мастырку" распознать не всегда легко, и санчасть предпочитала всех заболевших подозревать в симуляции. Иной раз и температуру смерить не допросишься, и таблетку не выпросить.
- Иди, иди! Работать нужно! - это всем по привычке, без разбора. Только "вставшие на путь исправления" были в лучшем положении. Бывали случаи - умирали зэки от отсутствия лечения. Один мужик, лет под 50, все ходил, просил таблетку валидола - какое там! Ясное дело, симулянт. Так и умер на пороге санчасти.

Грязища всюду жуткая - чесотка не переводится. Этого санчасть побаивалась: все-таки эпидемическое заболевание. И поначалу чесоточных пытались изолировать в больнице. Но скоро это стало невозможно - слишком много развелось чесоточных. Кто не мог действительно заболеть, накалывали иголкой смоляной клей с производства под кожу в паху и между пальцами - не отличишь!

Да и попасть в эту санчасть было нелегко. Размещалась она в рабочей зоне, там, где фабрика. Выходит, чтобы добрести до нее, нужно было выйти на работу. Ну, а раз на работу вышел - значит, не умираешь. Можешь трудиться. Словом, все существовало для выполнения плана. А для чего же еще и существуют заключенные?

Уголовный лагерь - все равно, что поперечный разрез общества, вся страна в миниатюре, а в лагерной жизни, как в капле воды, отражаются и правосознание, и социальное положение народа. Люди в наших уголовных лагерях - в большинстве своем не какие-то выродки или профессиональные преступники.

По нашим самым аккуратным подсчетам, число заключенных не бывает меньше 2,5 млн. - это 1 процент населения, каждый сотый. Обычно же и больше. Если учесть, что средний срок заключения - примерно 5 лет, а рецидивная преступность никак не выше 20-25 процентов, получается, что чуть ли не треть страны прошла через лагеря.

Такой высокий процент преступности искусственно поддерживается государством - прежде всего из экономических соображений.

Заключенный - это дешевая (почти бесплатная) рабочая сила, которую легко перемещать по усмотрению властей из одной отрасли хозяйства в другую, посылать на самые тяжелые и невыгодные работы, в неосвоенные районы с тяжелым климатом, куда свободную рабочую силу можно заманить лишь очень высокими заработками. Не случайно в Воронежской области, когда я там был, насчитывалось всего десять лагерей (одно управление). В Пермской же области, куда северней и ближе к Уралу, где я был в 1973- 1974 гг., - около 50 лагерей (5 управлений). Примерно по столько же в Кировской, Тюменской, Свердловской областях и Коми АССР.

Так создавались все великие стройки коммунизма: плотины, каналы, дороги, полярные города. Труд принудительный, преимущественно ручной, мало механизированный (при отсталости нашей технологии это вполне рентабельно). Средний заработок заключенного - 60-80 рублей в месяц (для вольных на подобных работах - 140 рублей). Из этого заработка 50 процентов удерживается в пользу государства, а половина оставшегося - на оплату казенного питания, одежды и содержания.

Таким образом, реальный заработок заключенного - 15-20 рублей в месяц. Из этих денег он может потратить от 3 до 7 рублей в месяц на ларек, в зависимости от режима. Стимулирование труда - отрицательное, то есть не мерами поощрения, а в основном различными наказаниями за уклонение от работы или невыполнение норм. К тому же эти миллионы людей изъяты из сферы нормального потребления, что при постоянном дефиците товаров очень удобно для регулирования спроса. А товары (главным образом плохие продукты), не имеющие спроса у населения, сбываются заключенным, которым выбирать не приходится. Квартир заключенным не нужно - бараки они себе сами построят.

Словом, если бы вдруг объявить всеобщую амнистию, это вызвало бы экономическую катастрофу. Поэтому со времен смерти Сталина амнистий практически не было. Объявлялись указы, по которым почти никто не уходил - все самые массовые статьи были в них оговорены. А вместо амнистии в хрущевские времена было изобретено досрочное освобождение (а в последние годы - и условное осуждение) с принудительной отправкой "на стройки народного хозяйства", или, как говорится, "на химию".

Эта категория заключенных количественному учету вообще не поддается. Туда отправляют обычно малосрочников (до 3 лет) и определяют на самые тяжелые, низкооплачиваемые работы. Если до истечения своего условного срока "химик" допускает какое-нибудь нарушение - его отправляют в лагерь отбывать весь срок (отбытое "на химии" не засчитывается). Очень удобная форма освобождения.

Трудно сказать, дает ли Госплан прямые указания Министерству внутренних дел, сколько преступников должно быть поймано ежемесячно, чтобы не ослабло народное хозяйство. При нашем централизованном планировании это вполне допустимо. Думаю, однако, что дело происходит немного иначе.

Откуда-то сверху, из самых высоких партийных инстанций, спускается вдруг указание: усилить борьбу, скажем, с хулиганством. Не то что бы хулиганов стало больше обычного. Просто почему-то на данном этапе построения коммунизма именно это становится особенно недопустимым.

И начинается всенародная кампания по борьбе с хулиганством. Президиум Верховного Совета издает специальный указ, в помощь несправляющейся милиции мобилизуется общественность, судам даются руководящие указания, повсюду лозунги: "НИКАКОЙ ПОЩАДЫ ХУЛИГАНАМ", "ПУСТЬ ГОРИТ ЗЕМЛЯ ПОД НОГАМИ ХУЛИГАНОВ". Каждая область, каждый район должны посадить больше хулиганов, чем до "усиления борьбы". Иначе как отчитаться наверх о проделанной работе?

А наверху, куда стекается вся эта отчетность, вдруг с негодованием обнаруживают, что в результате кампании число хулиганов по стране резко возросло. Экий упорный этот хулиган! Не хочет сдаваться! И вновь указ - о дальнейшем усилении борьбы с хулиганством. Вновь указание милиции, установка местным органам власти, разъяснение судам - и понятие хулиганства начинает растягиваться, как резиновое, Выругался человек в сердцах - хулиганство. Поругался муж с женой - хулиганство. Два школьника подрались - хулиганство. Срока чудовищные - до пяти лет! А как еще доказать усердие, показать усиление борьбы?

Неудержимо растет статистика хулиганства, переполнены тюрьмы, изнемогают суды, а молодых задорных хулиганов эшелонами гонят строить Братскую ГЭС или БАМ. Не дай Бог попасть под какую-нибудь очередную кампанию - обязательно отправят на отдаленные стройки коммунизма, потому что все эти кампании роковым образом всегда совпадают с кампаниями призыва добровольцев на очередные грандиозные стройки.

По принципу обратной связи эта кампания нарастала бы до бесконечности - нельзя же ее остановить, пока преступность растет, И никогда не поступает директива "Ослабить борьбу", а просто избирается вдруг новое правонарушение, и высокие партийные инстанции указывают: "Усилить борьбу - например - с расхитителями социалистической собственности!" И все облегченно вздыхают: хулиганов можно, наконец, оставить в покое. Число их стремительно падает, и наверху констатируют победу над хулиганством. Пока наберет силу новая кампания, число заключенных немножко снизится, потом снова резко растет.

Примерно так же в сталинское время проходили чистки и кампании борьбы с врагами народа. Просто теперь неудобно иметь миллионы политзаключенных. Гораздо спокойнее сажать хулиганов или расхитителей.

Так что люди, попадающие в уголовные лагеря, - это чаще всего самые обыкновенные советские люди, и вполне оправдано судить по ним о состоянии общества в целом.
Хочешь жить - умей вертеться. Подкупай надзирателей, мухлюй что-нибудь, кради сам, имей хорошие отношения с теми, кто поближе к пище. Иначе ноги протянешь.

Начальство крадет из лагеря все, что может. Взяточничество повальное - за взятку и свидание дадут, и освободят досрочно. Заказывают себе у нас на комбинате мебель целыми гарнитурами и вывозят как отходы пиломатериалов. Дрова на отопление ни один не покупает, так же как и стройматериалы. И даже продукты крадут. По пути от базы до миски заключенного продукты тают. Что получше, начальство заберет еще до лагеря. На кухне разворуют повара да придурки - те, что "на пути к исправлению". И не только для себя, но и для своих дружков. Тоже раздатчик своим отложит побольше, а простому зэку, который честно поверил, что честный труд - дорога к дому, остается какая-то бурда.

Почти все время заключенного уходит на добычу пищи. Это ось лагерной жизни, фактор, определяющий отношения между людьми. Ты - мне, я - тебе. Через надзирателей, вольнонаемных, шоферов приезжающих за мебелью машин можно было купить все: водку, чай, наркотики.

И если учесть, что через такую мясорубку проходят миллионы людей, то невольно возникает вопрос: чего же хочет власть от своего народа? Какими она стремится сделать своих граждан?

Судя по установленным критериям "исправления", образцом советского человека является тот, кто готов гнуться, куда нагнут. Доносить, исполнять полицейские функции, говорить, что велят, и при этом сиять от радости.

Разве в лагерях приучают к честной жизни? Напротив, честный человек умрет там с голоду. Приучают воровать, только не попадаться. Вот типичный эпизод. Дежурный офицер уговаривается с зэком, чтобы тот украл для него электродрель из цехового инструмента, обещая принести десять пачек чая (по лагерным ценам это десять рублей).

Заключенный выполняет свою часть уговора - крадет дрель и незаметно для мастера выносит к вахте. Тот проносит ее через КПП домой, а чай не приносит. Скандал: зэк требует чай и, в конце концов, раскрывает все дело начальству. И что же? Офицеру поставлено на вид "за недозволенный способ приобретения инструмента". Заключенному - 15 суток карцера "за воровство".

Идет сознательное и планомерное развращение народа. И так 60 лет - наиболее честный элемент в народе истребляется физически, а развращенность поощряется. В сущности, то же самое происходит и на воле. Заработки нищенские, и все крадут с производства, что могут. Что же - власти этого не знают? Знают, И это им даже выгодно. Тот, кто крадет, не чувствует себя вправе требовать. А если и осмелится, так очень легко посадить его за воровство. Все виноваты.

Я много раз пытался объяснить эту нехитрую истину своим солагерникам, но никогда не имел успеха. Все они настроены крайне враждебно к существующей власти, и слово "коммунист" - худшее ругательство, за такое оскорбление кидаются в драку. Ко мне - как к открытому противнику власти - относились с огромным уважением, но понять не могли, как это они, обкрадывая государство, нанося ему ущерб, тем не менее, являются его основной опорой. Были и такие, что всерьез считали себя борцами против режима.

Один так даже обижался, что я не признаю его за своего. Он обокрал избирательный участок накануне выборов и очень этим гордился. В том-то и вся штука, что, пока люди не научатся требовать то, что им принадлежит по праву, никакая революция их не освободит. А когда научатся - революции уже не потребуется. Нет, не верю я в революции, не верю в насильственное спасение.

Легко представить себе, что произошло бы в этой стране в случае революции: всеобщее воровство, разруха, резня и в каждом районе - своя банда, свой "пахан". А пассивное, терроризируемое большинство охотно подчинилось бы любой твердой власти, т. е. новой диктатуре.

Произвол в лагере творился чудовищный. Работать заставляли практически без выходных - дай Бог, один день в месяц давался на отдых. Почти каждую субботу перед строем зачитывался приказ об объявлении воскресенья рабочим днем в связи с невыполнением плана. Техника безопасности существовала только на бумаге, и кроме сознательных мастырщиков, еще многие оставались без рук из-за этого. На моем станке за несколько месяцев покалечилось три человека, и никто не хотел идти на нем работать.

Меня туда послали в наказание, чтобы приморить. Пользуясь своей репутацией "грамотного", я довольно скоро стал учить всех писать жалобы. Сначала это воспринимали недоверчиво - "ворон ворону глаз не выклюет". Но совершенно неожиданно я выиграл очень важное для всех дело, а именно: право получения свиданий.

По закону нам полагалось два длительных (до трех суток) свидания в год, но начальство рассматривало это не как право, а как поощрение. Практически свидания получали только "вставшие на путь исправления". Остальным отвечали, что они плохо себя ведут, и свидания не заслужили. Собрав десятка два таких фактов, я начал писать во все концы, сначала, конечно, без результата. Однако мне удалось уговорить человек 200 написать такие же жалобы, и это вдруг сработало: приехал полковник из главного управления, распорядился свидания дать - но получили только те, кто жаловался. Тут ко мне выстроилась очередь, и я не успевал писать всем - стал пускать по рукам образец.

Другой раз парня избили на вахте надзиратели в присутствии пьяного офицера. По счастью, оказалось несколько свидетелей этого происшествия, да и сам парень исхитрился перепачкать кровью постановление, по которому его тащили в карцер. Это дело заняло месяца два, но все-таки офицера наказали - объявили выговор. Другого парня в наказание за то, что не стриг волосы - тайно растил, ожидая свидания с женой, - постригли перед строем издевательски: выстригли полосу посередине.

Я посоветовал ему не стричь остальное, а оставаться в таком виде хотя бы месяц. Действительно, недели через три приехал по его жалобе какой-то чин из управления и, убедившись в обоснованности жалобы, тоже наказал виновного. Да мало ли удивительных дел прошло через мои руки, пока, наконец, начальство сообразило, откуда ветер дует.

Станок, на который меня загнали работать в наказание за жалобы, стоял в холодном, неотапливавшемся цеху. Зимой даже подойти к нему было страшно - так и веяло от него холодом, а руки, если притронуться, тут же прилипали на морозе, и оторвать их уже можно было только с кожей. Открытые, ничем не защищенные ножи вращались при работе с бешеной скоростью прямо рядом с руками, и если доска попадалась треснутая или с сучком, то правая рука сразу же соскальзывала под ножи. Вдобавок, нормы были искусственно завышены, и хоть целый день вкалывай - не сделаешь.

Расчет был у начальства простой: откажусь работать - начнут морить по карцерам за отказ, стану работать - за невыполнение нормы. Проработав, таким образом, месяц и увидев, что выхода нет, я объявил голодовку. Начальство решило мою голодовку игнорировать, и я проголодал 26 дней. Каждый день от меня требовали, чтобы я шел на работу: мы, дескать, не знаем, голодаешь ты или нет. Я, естественно, отказывался. На 17-й день меня посадили в карцер за отказ от работы.

Холода стояли жуткие - был ноябрь. В карцере практически не топили, и стена камеры была покрыта льдом. Было нас в камере одиннадцать человек. Так друг друга и грели, сжавшись в кучу. Только ночью можно было слегка согреться - на ночь давали деревянные щиты и телогрейки. Еле-еле умещались мы на щите, лежа на боку, а поворачивались уж все разом, по команде. Хорошо еще, удавалось доставать махорку. У уголовников это дело поставлено надежно. Если твой друг сидит в карцере - как хочешь, а исхитрись передать ему покурить, иногда и поесть.

Надо отдать им должное, люди они отчаянные. Карцер стоял в запретке, окутанный колючей проволокой и сигнализацией, но каждый вечер перед отбоем кто-нибудь лез из зоны, незаметно рвал проволоку, пробирался к окну и в щель между решетками передавал курево. Если попадался, тут же сажали его самого, и лез следующий.

Позже, выйдя из карцера, я тоже принимал участие в этих рейдах, и дело это, должен сказать, очень опасное. Стрелок с вышки может подумать, что ты пытаешься бежать из лагеря, и открыть стрельбу. А сделать все незаметно - ужасно трудно: запретка освещена прожекторами, кругом всякие сигнальные провода, тоненькие, как паутина, и колючая проволока цепляется за одежду.

Иногда, правда, удавалось подкупить охранника или раздатчика пищи, и тогда было легче. А без махорки было бы совсем худо, особенно мне с такой длительной голодовкой. Как назло, организм у меня был крепкий, и я даже сознания не потерял ни разу, чтоб врача можно было вызвать.

На двадцать шестой день кончился мой карцерный срок (давали мне восемь суток), вышел я на порог, но от свежего воздуха, видно, закружилась голова, в глазах потемнело, и я сполз по стенке на пол в коридоре.

Долго спорило начальство, что со мной делать. Врач наотрез отказывался взять меня в больницу - я же не больной, а голодовщик, все равно, что членовредитель. Но и дежурный по лагерю офицер не хотел брать меня в зону - вдруг сдохну? Так стояли они надо мной и спорили. Я уже вполне пришел в себя, мог бы подняться, но решил ни за что не вставать. Лежал на пороге и думал: "Пусть себе спорят. Хуже мне уже не будет". А что мне было делать, сколько еще голодать? Наконец дежурный офицер взял верх в споре, и меня отнесли в санчасть.

Этот офицер вообще был ко мне как-то расположен - удивляло его, как это я осмелился воевать с властью. По вечерам, в свое дежурство, обычно под хмельком, он находил меня где-нибудь в зоне и приставал с уговорами:
- Слушай, Буковский, что ты с ними связался? Нашел с кем воевать! Они же тебя просто убьют. Что придумал - против власти идти. Застрелят из-за угла, и все. Это же бандиты. И дальше принимался рассказывать, как был на фронте, и какие видел зверства.

Говорил он все это без всякой задней мысли, вовсе не с тем, чтоб напугать меня или "перевоспитать", а просто по доброте душевной. Да и от удивления тоже. Я был первый политзаключенный, какого он видел, и это ему было в диковинку.

Видимо, то же удивление испытывало наше начальство, как и мои солагерники. Кражи, разбой, убийства - все это было привычно для них. Еще если бы за деньги, но чтобы так вот просто, ни за что ни про что, - это им понять было трудно. Наверное, потому на старую работу больше не гнали - черт его знает, этого политического, возьмет да и сдохнет еще с голода.

Пришел в санчасть зам. начальника лагеря, и мы с ним долго торговались, на какую работу я пойду, а на какую - нет. Сторговались на одной работе, в теплом цеху, офанеровщиком кромки крышек стола. Работа была для "исправившихся" - четыре часа от силы, и норма сделана. Жалко ему было, но уступил.

С тех пор оставили они меня в покое, хоть жалобы я писать продолжал по-прежнему. Под конец срока только приезжали из управления уговаривать меня:
- Брось, не пиши ты им больше жалоб. Что они тебе? Ты - политический, они - уголовники. Да и освобождаться скоро.

К тому времени у меня был здоровый уголовный коллектив постоянных жалобщиков - человек тридцать. Они же мне находили каждый еще человек по десять, а то и больше, и в общей сложности ежедневно из лагеря уходило жалоб по 400. Постепенно мои ребятки так втянулись в это дело, что научились о законах спорить не хуже Вольпина.

Писали почти без моей помощи. Добились мы со временем и выходных дней, как положено, только уже не жалобами, а забастовками. Просто перестали ходить в эти дни на работу, и все. Сначала сажали нас за это по карцерам, судить грозились за саботаж, но потом смирились. Если и приходилось работать в воскресенье, то стали давать отгулы в конце месяца.

Только КГБ не унимался. Все истории с жалобами их интересовали мало, а норовили они поймать меня на каком-нибудь неосторожном высказывании и добавить срок. Все время подсылали ко мне своих агентов. Большинство их сами мне признавались и предлагали свою помощь, но были и такие, что изо всех сил работали на своих хозяев. Примерно раз в месяц приезжал некий Николай Иванович, куратор от КГБ, и вызывал свою агентуру на вахту, якобы к цензору насчет писем.

В лагере - все равно что на коммунальной кухне, как ни прячься - все видно, и эту его агентуру каждый знал.
- Опять твой приехал, из КГБ, - сообщали мне доверительно. - Вызывал таких-то и таких-то.

Однажды я уже думал, что все пропало. Не выбраться. Вскрылось вдруг, что в лагере готовится очередной бунт против произвола "вставших на путь исправления". Сделали повальный обыск в бараках и на производстве, нашли кучу самодельных ножей, металлических прутьев и прочей утвари.

Человек 50 блатных забрали в тюрьму, на следствие. Никто не знал, кого объявят зачинщиком. Тут-то КГБ и постарался: нашел двух подонков, которые по их приказу стали давать показания на меня как на главного организатора. Я же ничего не знал, и мне в голову даже не приходило, что меня могут заподозрить в такой глупости.

Дело было к вечеру, я сидел в бараке, читал, как вдруг меня вызвали на вахту. Не подозревая ничего худого, я пошел, а по дороге встретил несколько группок блатных, толковавших о ходе следствия.
- Что, и тебя к следователю? - спросили они.
- Не знаю. Сказали - на вахту.
- Да нет, наверное, еще за чем-нибудь.

Однако вызвал меня действительно следователь. У него уже сидели оба этих подонка и теперь, нагло глядя мне в лицо, стали давать против меня показания. Чего только они не врали! Будто я приходил в их барак, и они слышали, как я объяснял весь план бунта каким-то людям, теперь уже находившимся в тюрьме, под следствием по этому делу.

Получалось у них, что я самый главный идейный вдохновитель и организатор заговора. И как я ни доказывал, что никогда не был в том самом бараке, не знал тех людей, да и этих двоих впервые вижу, - ничего не помогало. Их двое - я один. А двух свидетелей больше чем достаточно, чтобы упечь человека под расстрел. Ну, в крайнем случае, на 15 лет особого режима.

Вышел я от следователя как убитый. Все, крышка. Ясно было, что это работа КГБ. Не могли в Москве расправиться - здесь добить решили. Пятнадцать лет - вся жизнь к черту ни за что ни про что.

По дороге в барак опять встретил блатных. - Ну, что? Следователь?
Я рассказал все как было. Объяснил свою догадку насчет КГБ.
- Постой, а какие эти двое? А, из шестого барака... - Да ты не горюй, что-нибудь придумаем. Что они могут придумать? Будто обухом по голове была для меня вся эта история. В каком-то полузабытьи пошел я в барак и лег на нары. Гул голосов, шарканье ног по полу - все словно сквозь туман. Что я им сделал, этим подонкам? Никогда не видал даже. Это было последнее, что промелькнуло в голове, и я провалился куда-то, как в погреб.

Проснулся только утром, с головной болью, будто с похмелья. Машинально оделся, пошел на поверку, в столовую, на работу - ничего кругом не вижу, как в сумерках. Только в голове, словно сверчок свиристит.

К вечеру, возвращаясь с работы, опять повстречал вчерашних ребят, что расспрашивали меня после следователя.
- А, привет! Чего невеселый? Видал, как твои свидетели с утра на вахту ломанулись - отказываться от показаний? Как лоси!

Оказалось, ночью поймали их блатные где-то на производстве, в ночную смену. Что уж там с ними делали, не знаю. Что можно сделать с человеком, чтобы он чуть свет побежал сломя голову отказываться от всех своих показаний?

Так эта история и кончилась для меня ничем. Пронесло стороной. Через полгода был суд в зоне. Осудили каких-то четверых ребят: одного - к 14 годам, двоих - к 12, четвертого - к 10 особого.

А года через полтора, когда один из моих лжесвидетелей уже освободился, пришло известие, что его убили. Так часто бывало: освободится какой-нибудь шибко "исправившийся", и через некоторое время приезжает вдруг следователь узнавать, с кем он враждовал да кто ему мстить собирался. Что ж тут узнаешь, если он пол-лагеря продал?

Обычно на вечерней поверке объявляли: кто знал такого-то, завтра с утра зайти в оперчасть. Чаще всего дорогой из лагеря и убивали - сбрасывали под поезд или резали. А если здорово насолил кому, то и дома находили. Второй должен был освобождаться со мной в один день. Надо же быть такому совпадению. И чем ближе к этой дате, тем тоскливее он на меня поглядывал издали. Не ждал он свободы, не радовался ее приближению. Ладно, не гляди, не трону. Хватит с тебя и этих переживаний.

Русского человека трудно удивить пьянством - спокон веку на Руси было "веселие пити" и жить без того не могли. Но то, что происходит сейчас, даже пьянством не назовешь - какой-то повальный алкоголизм. Водка дорожает, и нормальным стало употребление тройного одеколона, денатурата, всяких лосьонов и туалетной воды.

Более того, все стали знатоками химии и не только ухитряются из почти любых продуктов гнать самогонку, но, добавляя всякие реагенты, помешивая, взбалтывая или подогревая, умудряются получить спирт из тормозной жидкости, клея БФ, политуры, лаков, желудочных капель, зубного порошка и т. п. Рассказывали мне даже, что солдаты на Дальнем Востоке придумали способ пьянеть от сапожного гуталина: мажут его на хлеб и ставят на солнце. Когда хлеб пропитается, гуталин счищают, а хлеб едят. Что уж за жидкость вытягивается таким образом из гуталина, понять трудно. Известно только, что пьянеют, поев этого хлеба.

Алкоголизм распространяется в геометрической прогрессии, и государство справедливо видит в нем угрозу: экономический ущерб от него огромен. Для алкоголиков построены тысячи резерваций, где режим почти что равен лагерному - принудительный труд, наказание голодом и прочие атрибуты "воспитания" - да плюс принудительное лечение.

Естественно, в этих "профилакториях" любыми средствами добывается спиртное - и подкупом охраны, и "химией". В сущности, разве что из кирпича нельзя выгнать самогонку. Но все это бледнеет по сравнению с лагерным пьянством. 2000 человеческих душ, зажатых колючей проволокой на клочке земли в 0,5 кв. км, жаждут забалдеть.

Конечно, лак, политура, краска крадутся со складов неудержимо. Но это - роскошь. Пьют ацетон. Болеют потом, но пьют. Пьют неразбавленную краску, глотают любые таблетки. - Нам что водка, что пулемет. Лишь бы с ног валило!

Один чудак умудрился выпить жидкость от мозолей. Язык и гортань у него от этого облезли, он сдирал с них кожу целыми кусками, но был счастлив.

Кто курит "дурь" или колет наркотики, изредка добываемые через охрану, - по лагерным понятиям даже наркоманом не считается. Наркоман - кто уже не может жить без иглы. За неимением настоящих наркотиков выжигают какие-то желудочные капли - жуткое черное вещество - и полученную жидкость колют в вены. И это еще счастливчики. С отчаяния колют просто воду или даже воздух. Никогда бы не поверил, если бы не видел своими глазами, что человек, вогнавший в вену кубик воздуха, останется жив.

Самое любопытное, что с лагерной точки зрения все это отнюдь не предосудительно. Напротив, колоть и глотать всю эту дрянь считается молодечеством, особым шиком. Бывало, и умирал кто-нибудь от такого шика, и тогда о нем говорили уважительно: "Умер на игле".

Но, конечно, самым распространенным возбуждающим средством в лагере является чифир. Нелегальная торговля чаем в лагерях приобрела фантастические размеры и составляла существенную долю доходов надзирателей. Обычная цена - рубль за пачку (государственная цена - 38 копеек). 10 пачек - 10 рублей, шесть двадцать чистого дохода за один пронос. Иногда и больше, в зависимости от ситуации. Во Владимирской тюрьме цена была 3 рубля за пачку - 26 рублей 20 копеек прибыли за раз. Какой надзиратель устоит?

Власти отчаянно боролись с торговлей чаем лет тридцать. Пойманных на этом надзирателей выгоняли с работы, штрафовали, судить пытались, а заключенных, пойманных с чаем, сажали в карцера, в ПКТ, переводили в тюрьмы - все напрасно.

Те же конвойные солдаты с собаками и автоматами, которые так торжественно ведут колонну зэков, посадив их в воронок, вагон или камеру, первым делом спрашивают:
- Чай нужен? - И начинается торговля: за деньги, хорошую одежду и прочие услуги.

Украсть ли инструмент, сделать ли по заказу хорошую мебель начальнику - чай, водка, наркотики. Хороший начальник лагеря, "хозяин", знает: если нужно ему перевыполнить план, срочно отремонтировать сломанное оборудование - словом, какое-то героическое усилие от зэков, - никакое принуждение, расправы и карцера не помогут. Есть только одно средство - чай.

А где торговля - там особые отношения, зависимость, шантаж. Ведь если попадутся, зэку - карцер, надзирателю - тюрьма. Принес чаю - значит и письмо отправит. По письму родня зэка пришлет денег на нужный адрес: половина - надзирателю, половина - зэку. И идет эта карусель в масштабах всей страны.

Зэки варят чай в тайге на лесоповале - на костерочке, в бараке - на самодельном кипятильнике, воткнув его в провода, а то и просто на патроне от лампочки, засунув его в банку с водой. Надзиратели чифирят солидно у себя, в тепло натопленной надзорной комнате. И чай тот же. Сами принесли зэкам, сами же во время обыска и отняли - "не положено".

Да и вообще-то нет разницы между уголовными и надзирателями. Только что форма, а переодень их - и не отличишь. Жаргон тот же, манеры, понятия, психология - все то же. Это один уголовный мир, все связано неразрывной цепью.

- Старшой, пусти на минутку вон к тем фуцманам, - просит конвойного в вагонзаке какой-нибудь урка, - из крытки иду, совсем отощал, а у них там кешера богатые.
И тот пускает урку пограбить новичков в соседний отсек, знает, что и ему перепадет часть добычи.

У нас в лагере на мебельной фабрике существовало целое подпольное производство. Четверо заключенных, работавших на разных станках, тайком делали всякие дефицитные поделки: точили шахматы, палки для штор и т.п., а два надзирателя все это выносили и продавали на "черном" рынке. Зэкам - чай, водка, еда; надзирателям - деньги.

Не только надзиратели, но и вольнонаемные - мастера на фабрике, медсестры, учителя лагерной школы - заняты в этих торговых операциях.

Лагерная школа - явление довольно забавное. По советским законам, среднее образование обязательно, и те из заключенных, кто его не имеет, независимо от возраста принуждаются к ученью в свободное от работы время. Средства принуждения обычные - карцер, лишение посылки или свидания. Конечно, обучение в такой школе - скорее условность, исполнение повинности, чем приобретение знаний. Особенно для людей пожилых, которые, устав от работы, просто дремлют на занятиях.

Молодые ребята ходят в школу развлечься, поглядеть на учителей - в основном женщин. Онанируют прямо на уроке, сидя за партой, практически на глазах у учительницы. Других женщин в лагере не увидишь, и каждый мечтает завести роман с учительницами, чаще всего - женами офицеров. До сожительства, по лагерным условиям, дойти не может, зато счастливчики получают сразу все удовольствия. Любвеобильные офицерские жены и чая принесут тайком, и водки, и письмо всегда отправят. Им тоже скучно в тесном офицерском поселке, расположенном обычно рядом с лагерем, вдали от больших населенных пунктов.

Развлечений никаких, даже кино нет. Все один и тот же круг знакомых - сослуживцев мужа, к которым и в гости-то идти неохота, надоели друг другу до смерти. Одна надежда - завести роман в лагере, с зэком помоложе. Разумеется, избраннику завидует весь лагерь, и он ходит гоголем - первый парень на деревне. А мужья, не скрываясь, ревнуют, жестоко преследуют "соперников", гноят их по карцерам, даже физической расправой не брезгуют.

Наш замполит, капитан Сазонов, - типичный замполит, тупой, обрюзгший, с красной бычьей шеей и глазами навыкате, - был особенно ревнив. Наверно, считал, что жена замполита - все равно, что жена Цезаря и должна быть вне подозрений. Сам провожал ее из школы и в школу каждый день. Заглядывал в класс по нескольку раз за урок, а в перерывах между занятиями важно прогуливался по коридору.

А она - молоденькая, хрупкая, изящная, совсем ему не пара, и странно было увидеть их шествующими под руку через весь лагерь. Казалось, он чувствовал своей спиной похотливые взгляды двух тысяч изголодавшихся зэков и злобно посматривал по сторонам. Буквально все лагерное население высыпало из бараков поглядеть на нее, отпустить им вслед, сплюнув, сальную шуточку. Как ты им запретишь глядеть? Весь лагерь в карцер не загонишь, хоть ты и замполит.

Разумеется, жена Сазонова была предметом вожделений всего лагеря. В ее класс записалось 60 учеников, самые молодые и отчаянные. Не хватало помещений, прекратили прием, и даже драки случались между претендентами. Один молодой парень достал на фабрике дрель, залез под пол школы и, просверлив дырку в полу класса, наслаждался открывшимся видом.

Другой придумал класть зеркальце на носок ботинка и выдвигал ногу в проход, когда она ходила по классу. Она, конечно, знала, какое возбуждение вызывает у лагеря, стеснялась, поминутно краснела, однако никого не выделяла особо. Приз оставался не завоеванным, пока на сцене не появился молодой, румяный, дерзкий вор по кличке Фома. Весь лагерь, затаив дыхание, следил за их романом, сотни добровольцев наблюдали за передвижениями Сазонова и сообщали влюбленным о приближении опасности. Все ждали - что будет?

Ну, нашлись "доброжелатели", сообщили об этом и Сазонову. Он вызвал Фому к себе в кабинет, долго молча глядел на него своими белесыми глазами, но в карцер не посадил, как все ожидали, а сказал только: - Чтобы духу твоего в школе больше не было! И стал с тех пор еще внимательнее следить за женой. - Фома! - кричали зэки каждый раз, как видели их идущими под руку. - Твою невесту уводят!
- Да ладно... - криво усмехался Фома. У Сазонова же шея наливалась кровью, раздувалась, словно клобук у кобры.

Наконец застукал их Сазонов. В перерыве между занятиями они мирно беседовали, сидя рядышком над раскрытым учебником математики. Как уж его проглядели добровольные стражи - не знаю.
- Сгною! Приморю! Три месяца ПКТ!

Все три месяца по вечерам приходил Сазонов в ПКТ посмотреть на своего обидчика. Отпирал первую дверь, оставляя закрытой вторую, решетчатую, и глядел в полумрак камеры.
- Смотри, Фома, сгною. Живым не выйдешь.
- Все равно я твою Аду вы.., освобожусь и вы..., - бодро отвечал Фома, хотя вид у него был уже не такой молодецкий. Исчез румянец, пожелтело, осунулось лицо, и только голос звучал дерзко. Тем только и жив был, что ночью пробирались дружки под окно и передавали ему поесть, сколько успевали.

Спасся он тем, что сроку оставалось мало - освободился. И долго еще жили легенды в лагере о дерзком Фоме. Лагерная молва утверждала, что он-таки вы...л жену Сазонова. Даже очевидцы находились.

А так, кроме учительниц, не было больше женщин в лагере. Процветал гомосексуализм, и пассивные гомосексуалисты имели женские прозвища - Машка, Любка, Катька. Уголовная традиция в этом смысле на удивление нелогична: быть активным гомосексуалистом - молодечество, пассивным - позор. С ними рядом не полагалось есть за столом, и они обычно садились в столовой, в углу, отдельно. Да и посуда у них была специальная, чтобы, не дай Бог, не перепутать, - сбоку на краю миски пробита дырочка. Даже брать у них из рук ничего не полагалось.

Большая часть этих отверженных становилась ими отнюдь не добровольно. Чаще всего, проигравшись в карты, они вынуждены были расплачиваться натурой, а уж потом любой, кому не лень, принуждал их к совокуплению - лагерный закон их не охраняет. Сколько хороших ребят так-то вот искалечили - сосчитать трудно. В зоне их было процентов 10.

Да что там гомосексуалисты! Забрела однажды в лагерь коза. Как уж она прошла через вахту - неизвестно. Должно быть, за въезжавшим грузовиком. Затащили ее зэки куда-то в подвал на фабрике и коллективно использовали. Потом надели на рог пайку хлеба в качестве платы и выгнали к воротам.

Хозяева козы, здоровый красномордый мужик, сам бывший зэк, поселившийся после освобождения рядом с лагерем, и его жена, увидели свою кормилицу в таком непристойном виде, когда солдаты выпустили ее за ворота. Хохот, мат, крики. Зэки повылезали на крыши цехов, охранники высыпали с вахты...

- Иван! - кричит мужику жена сквозь слезы. - Зарежь козу! Видишь, зэки над ней насмеялись.
- Молчи, дура! - отвечает Иван. - Ишь, чего придумала - резать. Я тебя десять лет е… не режу.

Вызов к куму - это всегда плохо. За хорошим не позовут. Или в карцер посадит, или грозить, запугивать примется. А то и вовсе новое дело мотать собирается, новый срок.

- У вас есть родственники за границей? - спросил меня кум, вызвав к себе в кабинет.
Не понять, куда клонит. Зачем ему мои родственники? - Нет, нету. Друзья есть.
- Друзья? Это те, что ли, с которыми вы занимались антисоветской деятельностью?

Не хватало еще, чтобы лагерный кум вел со мною политические беседы. Что ему от меня надо? - Я не обвиняюсь в антисоветской деятельности. Оказалось, однако, что причиной вызова была посылка, пришедшая вдруг на мое имя из Америки. Отправитель - какая-то Анна Дэнис из Калифорнии. Имя совершенно мне незнакомое.

- Скажите, вы отказываетесь взять посылку? Ничего себе формулировка вопроса. А почему я должен отказываться? И потом: что в посылке?
- Посылку мы вам пока не будем показывать. Сначала ответьте, вы отказываетесь или нет? - Нет, не отказываюсь.

- Ах, вот как! Ну, что же, вручить посылку я вам обязан, но буду вынужден объявить всем в лагере, что вы платный агент империализма. Кроме того, мы не можем отдать ее сейчас вам на руки - в ней присланы вещи вольного образца. Будет лежать до конца срока на складе. И засчитывается как очередная. Значит, больше в эти полгода вам посылок не положено.

Так пришла ко мне первая весточка из свободного мира - теплая одежда от незнакомой мне Анны Дэнис. Ну что ж, пускай я буду агентом империализма, пусть эти вещи лежат на складе безо всякой пользы, но я никогда не обижу отказом человека, символически выразившего мне симпатию. И лагерный кум записал в карточку: “Посылка с вещами неположенного образца от Анны Денисовны из Калифорнии”.

Впрочем, строго говоря, это не было первой весточкой свободного мира. У меня ведь был радиоприемник, прекраснейший приемник, какого не купишь ни в одном магазине Москвы.

Петр Яковлевич был на три года младше меня, но все в лагере звали его не иначе, как по имени-отчеству. До ареста в своем родном Воронеже он был известен как “золотой” карманник, о воровских его подвигах ходили легенды. С поразительной точностью мог он сказать, войдя в автобус или просто в толпе на улице, у кого есть деньги, сколько примерно и где они спрятаны. И случая не было, чтоб не смог их вытащить. Попался он первый раз, получил четыре года.

Внешне, однако, он совсем не был похож на карманного вора - необычайно серьезный, солидный, в очках с толстой оправой, он напоминал скорее разночинца прошлого века - не то Добролюбова, не то Писарева, Встретившись где-нибудь на свободе, я принял бы его за молодого научного работника, поглощенного своими исследованиями. Был он нетороплив, рассудителен, и уж если говорил что-то - это было окончательно, весомо, не с бухты-барахты.

Кроме своей основной, карманной, профессии он еще был прекрасный радиотехник и после освобождения собирался целиком перейти на эту вторую специальность.
- А как же карман? - изумлялись жулики. - Завязал, что ли?
- Все, этим я больше не занимаюсь, - солидно отвечал Петр Яковлевич, - Этими делами можно пробавляться до первого ареста. Потом уже бессмысленно - менты тебя знают, следят, стараются любое дело пришить и через пару недель опять посадят. Бесполезно.

Его-то я и попросил сделать мне такой коротковолновый приемник. Все необходимые детали удалось заказать одному вольняшке, “гонцу”, носившему в зону чай. Дело устроилось в две недели. Я очень спешил, подгонял Петра Яковлевича, и он недовольно морщился. Спешить было не в его характере. Делать, так уж делать. Основательно.

И действительно, приемник вышел на славу. Все ловил: и Би-Би-Си, и “Голос Америки”, и “Свободу”, и “Немецкую волну”, и даже радио Монте-Карло. Только Москву не принимал. Как уж Петр Яковлевич ухитрился исключить Москву, понять не могу. Приемник стоял в школе, в одной из комнат для хранения школьного оборудования, замаскированный под какой-то физический прибор на случай обыска. Завхоз школы, заключенный, проводил меня незаметно в эту комнату по вечерам, и там начиналась для меня совершенно иная жизнь. Я вновь был со своими друзьями, переживал их аресты, был вместе с ними на Красной площади, протестуя против оккупации Чехословакии, писал с ними письма протеста.

68-й год был кульминацией. Казалось, еще немного - и власти отступят, откажутся от саморазрушительного упрямства. Слишком оно становилось опасно: подобно цепной реакции, репрессии втягивали в движение все больше и больше людей. Целые народы грозили прийти в движение, и это ставило под угрозу уже само существование последней колониальной империи. Вопрос о том, являемся ли мы гражданами или подданными, оказался решающим и для национальных проблем.

Гражданин обладает своими правами от рождения. Подданный наделен ими с высочайшего соизволения. Но ведь быть украинцем, русским или евреем - это тоже природное право. Государство внутри граждан - и только оно - определяет, каким будет государство внешнее. Советские власти не имели выхода. Как бы глупо, опасно и даже самоубийственно ни было их упрямство, признать суверенитет этих внутренних государств в человеке означало бы конец социалистической системы, а признать суверенитет отдельных наций - конец империи.

Слишком хорошо понимали власти, что невозможен социализм с человеческим лицом. Послав танки в Прагу, они фактически посылали танки в Киев и Вильнюс, на Кавказ и в Среднюю Азию. Более того - в Москву.

Войска Варшавского блока были посланы разрушить мой замок, и были наголову разгромлены семью людьми на Красной площади. На Лобном месте, где в старину казнили разбойников, состоялась публичная казнь социализма, и мне чуть не до слез жалко было, что не удалось принять в этом участие. Зато порадовался, что там был Вадик Делоне. Все-таки устоял парень после нашего суда, осилил себя.

Вечерами, перед отбоем, когда я, прослушав очередную передачу, возвращался опять в свой лагерь и брел вдоль освещенных прожекторами рядов колючей проволоки, меня не покидало удивительное чувство свободы, легкости и силы.

Трусливо молчали премьер-министры и президенты, предпочитая обедать в теплой дружественной обстановке с Брежневыми и Гусаками, позорно молчала ООН, несмотря на потоки обращений моих друзей, предпочитала толковать о Родезии.

- Задавят их, - рассудительно говорил Петр Яковлевич, поправляя очки. - Куда им против такой силы? Лучше бы сидели тихо, не рыпались.
- Вот видишь, - говорил, встречая меня, пьяненький капитан. - Разве можно идти против власти? Они тебя просто убьют, помяни мое слово. Пристрелят, и все.

А по заводам и фабрикам, как водится, шли собрания трудящихся, единодушно одобряющие ввод войск в Чехословакию. Газеты печатали письма доярок, оленеводов, учителей и сталеваров, писателей и академиков. И все - от Президента США и Генерального секретаря ООН до последнего надзирателя в лагере - преклоняли головы перед грубой силой.
Нет, не я был в концлагере, а они, сами выбрав несвободу.

Освобождался я из карцера. После истории с посылкой замполит Сазонов люто меня возненавидел. За весь свой срок я ни разу не был на политзанятиях, и все уже привыкли к этому вроде бы как к должному. Знал об этом и Сазонов, но только месяца за три до моего освобождения вознамерился вдруг заставить меня посещать их. Вернее, просто решил использовать это как предлог для наказаний.

Я, разумеется, уперся: с какой стати я должен ходить в вашу церковь, если не верю в вашего Бога? Да и по закону политзанятия не являются обязательными.
И пошли карцера один за другим, аж в глазах зарябило.
- Хоть напоследок тебя приморю, - пообещал Сазонов. Он верно рассчитал, что времени осталось мало и я никак не успею ему досадить.

Под самый конец дал он мне 15 суток, хоть сроку всего оставалось семь дней, - больно озлобился. Так и остался я должен хозяину восемь суток. Ладно, следующий раз досижу.
С трудом уговорил дежурного офицера, чтоб разрешил хоть на часок подняться в зону перед освобождением - помыться после карцера да попрощаться с ребятами.

Самое худшее наказание - выгнать на волю прямо из карцера. Грязища в карцерах такая, что одежду можно было только выбросить - отстирать невозможно. Допроситься же из карцера в баню почти никогда не удавалось. Даже голодовки объявляли, чтобы в баню попасть. Начальству было уж больно хлопотно водить через всю зону, да и разбегались на обратном пути по баракам - лови их потом.

Одно время приспособились жулики - пронесли тайком в карцер спичечную коробочку вшей, собрали у самого вшивого в зоне, старого бродяги. У того вши не переводились, хоть в кипятке его держи постоянно.

Коробочку эту потом растягивали, как могли, чтоб хватило месяца на два. Раз в неделю поднимали крик:
- Врача давай, начальник! В баню не допросишься! Вшей вот развели. Завшивели все. - И совали начальнику под нос парочку крупных неопровержимых вшей.

Часа два криков, мата, угроз, и приходилось начальству вести всех в баню - боялись сыпного тифа или еще какой заразы, которую вши переносят. Но и недели хватало, чтобы превратиться в негра по карцерной грязи.

Жулики мои заварили на прощанье крепкого чаю, и почти каждый, отведя в сторонку, говорил, смущаясь:
- Ну, в общем, сам знаешь... Если чего нужно будет, меня в городе каждый знает. Только спроси - всегда найдешь. Ну, в бегах если будешь или оружие вам, политикам, понадобится. Или там, в квартиру какую залезть нужно. Короче, сделаем. А некоторые даже осторожно намекали, что и зарезать могут, кого надо. Не проблема.

С такими напутствиями я и вышел за ворота. Все-таки не удалось мне их убедить, что преступность на руку советской власти. Учиться, правда, некоторых уговорил, да и то весьма своеобразно. Доказывал я им, что даже преступление совершить грамотный человек может лучше, чище.

- Вот кончи институт, а потом уж воруй, если тебе так хочется. Никогда не попадешься. Этому они верили - грамотность казалась им чем-то вроде черной магии. И книжки заставлял я их читать. Особенно популярен стал у них Достоевский.

Что говорить, привык я к ним. Даже грустно было расставаться. Особенно с ребятами помоложе. Кто знает, сколько из них никогда не выберется из лагерей? Молодые ребята, горячие как огонь. Чуть что - за нож хватаются. Вовремя не удержишь, и вот уже новый срок. Жалко. Многие из них, по-моему, очень способные ребята. Человек пять я даже английскому языку обучил - просто от скуки, пока сидели по карцерам.

Может, кому это покажется странным: преступники, воры, убийцы, опустившиеся бродяги, наркоманы и пьяницы - и вдруг грустно расставаться. Солидные люди покачают головами, советская пресса взахлеб примется цитировать. Какая находка для партийной пропаганды! Но это наш народ, и другого у нас нет. Таким вы сделали его за 60 лет.

Я спал с ними на одних нарах, под одним бушлатом, делил кусок хлеба, вместе подыхал по карцерам. И я полз по запретке на брюхе, рвал колючую проволоку, обдирая руки, ждал каждое мгновение пулю в спину, только чтобы передать им пачку махорки. Так же, как и они мне. И я не жалею об этом. А что вы знаете о своем народе? Какое к нему имеете отношение? Какое имеете право говорить от его лица?

Я не читал им нравоучений, не проводил политзанятий, не создавал подпольных партий и не учил доносить на товарищей, чтобы “исправиться”. Я учил их писать жалобы, надеясь, что, привыкнув обращаться к защите закона, они начнут уважать его. И не моя вина, что этого не случилось. Это ваша вина. Вспомните, что отвечали вы им на жалобы, вспомните, как в лютую морозную зиму поливали из брандспойтов восставший БУР и как обыскивали людей на снегу, раздев донага.

Вспомните тех, кто сдох на пороге вашей санчасти, и тех, кто рубил себе топором пальцы, - вспомните, когда озверевшие от крови толпы будут врываться в ваши кабинеты, волочь вас на улицы и втаптывать в мостовые. Когда по разбитым, пахнущим гарью улицам ветер будет гнать тонны бумаги - все, что останется от вашей империи. И не будет вам ни закона, ни правого суда.

Так будет, потому что вы не признаете суверенитет человеческой совести. Только никому от этого уже не станет легче. Вы не оставляете им выхода.

Что еще сделает с ними жизнь, даже загадывать страшно. Встречал я потом на этапах, по пересылкам старых зэков, всю жизнь просидевших по тюрьмам. По 30-40 лет. Особенно запомнился мне Леха Тарасов. Встретил я его на экспертизе в Институте Сербского в 71-м. Только вошел в камеру, бросился мне в глаза человек лет под 60, беззубый и тощий, как скелет. Все лицо исколото. На лбу: “ЛЕНИН ЛЮДОЕД”, На одной щеке “СМЕРТЬ ЦК”, на другой – “РАБ КПСС”.

Был он моложе, чем мне показалось. В войну, в 44-м году, шестнадцатилетним мальчишкой попал в тюрьму за кражу и с тех пор не выходил. В колонии для малолетних вспыхнул мятеж, и он с приятелями зарезал 11 повязочников. Так получил первый лагерный срок. Потом на Колыме за попытку к побегу - второй. Давно выветрилась у него воровская романтика, а впереди все оставался неизменный четвертак. В 53-м за убийство кума получил он расстрел, но заменили опять на четвертной - из него 15 лет крытки.

День в день просидел он все пятнадцать лет во Владимирской тюрьме. Ни зубов, ни волос, ни здоровья не осталось. Глотал ложки, пришивал себе к телу пуговицы, резал вены - только чтобы на недельку попасть в больницу. Потом стал делать себе на лице антисоветские наколки.

Это был скорейший путь в больницу - наколки вырезали сразу, без наркоза, по живому. Но каждый раз аккуратно добавляли срок. Потом вышел тайный указ: за антисоветские наколки расстрел - как за “дезорганизацию работы исправительно-трудовых учреждений”. Слишком много развелось “рабов КПСС”. Он был тогда уже в лагере, но за какую-то провинность опять присудили ему три года во Владимире. Этого он уже вынести не мог - возненавидел он Владимир за те 15 лет, каждый камешек там знал.

И дорогой на этапе сделал себе новые наколки.
- Не дадут расстрел - брошусь на конвой. Сколько успею, столько и прихвачу с собой на тот свет.
Его расстреляли в 1972 году. Бросаться на конвой не пришлось.

Мотаясь по пересыльным тюрьмам, слышал я иногда, как под вечер из какого-нибудь окна кричит мальчишеский голос: - Тюрьма, тюрьма! Дай кличку!
Это вновь обращенный жулик просит у тюрьмы крещения на всю жизнь. Тогда я вспоминаю Леху Тарасова. Его кличка была “Колючий”.

В тот год я решил больше не попадать в тюрьму. Хватит. Скоро тридцать, а я так и не жил. Ни одного дня не жил по-человечески. Ни профессии, ни семьи, и, когда знакомят с кем-нибудь посторонним, тоскливо ждешь вопроса:
- Скажите, а вы кто?

Обычно я врал. Говорил, что геолог. Все время езжу по экспедициям. Так легче было объяснить, почему я не видел фильма, который все видели, не успел прочесть модную книжку, не знаю каких-то бытовых деталей, происшествий. - Одичал, знаете, по экспедициям. Все время в тайге. Освобождаться - наверно, все равно, что эмигрировать в чужую страну. Все дико, ново, и ты совсем беспомощный, как малый ребенок. Только бывших зэков угадываешь в толпе, как земляков на чужбине, по каким-то неуловимым признакам, походке, жесту, иногда знакомому словечку.

Нет, не хочу больше. Этой лагерной тоски и бесконечных разговоров, этих шальных этапов, этой брани и махорки. Хватит.

Идут по улицам люди с живыми, не помертвелыми лицами. Идут к себе домой, к своим семьям. Живут ведь как-то. Худо-бедно, а живут. Хоть в лес могут съездить по воскресеньям. И ты невольно начинаешь ненавидеть их за это. От зависти.

Когда-то в детстве моем к нашим соседям приезжал дальний родственник из Сибири - офицер МВД. Какой-то лагерный начальничек. Он тоже не мог видеть людей, идущих по улице. Напивался. Мрачно чистил сапоги на кухне и говорил злобно, ни к кому не обращаясь:
- Ходят тут, веселые, смеются... Ко мне бы их. У меня бы посмеялись...

И я боялся, что со временем тоже стану ненавидеть всех, кто не сидел, кто не знает того, что знаю я. Боялся пить, потому что спьяну вскипали вдруг во мне тоска и злоба. Все-таки шесть лет почти отбухал. Хватит.

Мать тяжело болела, и в день моего освобождения ей сделали операцию. В больницу не пускали - карантин из-за вирусного гриппа. Только записку мне передали. Просила она как-нибудь достать боржому - его, как обычно, в продаже не было. И еще просила наменять денег рублями, чтобы платить нянечкам. За то, чтоб подали утку, сменили простыни, помогли встать или принесли что-нибудь, - каждый раз рубль. Иначе и не шевельнутся, хоть надорвись. Зарплата маленькая, надо же как-то подрабатывать.

Ах, вот как! Это мне понятно. Вот и у меня профессия оказалась. Шесть лет обучал меня этой науке гражданин начальничек. Зачем магазин, прилавки, очереди? Где тут черный ход? Мне только глянуть на грузчика, он свой брат, туземец с островов. И вот я уже с боржомом. Какой карантин? Сестре трешку в зубы, и я уже молодой практикант, иду в белом халате через какие-то подвалы, морги, лаборатории - вверх по лестнице. Вокруг - коллеги-медики, как и я.

Мать улыбалась через силу, бодрилась, и я вдруг отчетливо понял, что мог ее уже не застать. В следующий раз точно не застану. А больше у меня никого и нет, чтобы спешить увидеться.

Нет, следующего раза уже не будет. Хватит. В сущности, какая разница - что здесь, что там? Одна жизнь, одни законы. Как-нибудь проживу. Это у меня последний шанс жить. Нет больше времени.

В феврале мы поехали с ней в санаторий под Москвой - ей нужен был отдых и воздух. Погода стояла отличная, весенняя, и мы подолгу бродили в лесу, по санному следу, часто отдыхая. Пока она грелась на солнышке, я вылепил из снега Фавна - пожилого, обрюзгшего дядьку, с натугой поднимавшегося с колен, цепляясь руками за ветви елей. Лицо вышло усталым, будто ему жить надоело, надоели и лес, и солнце, и вечный снег, из которого он был сделан.

Не спеша доходили мы до “заячьей полянки” - лесной лужайки, где снег был сплошь изрыт заячьими следами, и шли назад обедать. Наверно, зайцы плясали здесь по ночам, при лунном свете.

В столовой на нас поглядывали с любопытством - странная пара. И в их взглядах я ловил проклятый вопрос: - А вы - кто? Вы скульптор, да? Но, к счастью, никто не заговаривал.
Санаторий принадлежал ЦК комсомола (мать случайно достала туда путевки через работу), и оттого большая часть отдыхающих были старые партийцы, комсомольцы 20-х годов.

Проходя через террасу, можно было слышать, как они, сидя в шезлонгах на солнышке, толкуют о своей молодости.
- А в 22-м году я была в ЧОНе, имела уже пять лет партийного стажа. А вы?
Серые, обрюзгшие партийные бабки и дедки. Никак не уймутся - все им тачанки снятся.

Я вылепил белоснежный череп и осторожно положил его в лапы елки, на уровне головы, как раз у поворота санной дороги, где они бродили днем, тяжело переваливаясь, словно утки. Они вздрагивали, пугались очень натурально, будто каждый раз забывая о черепе.
- Какая мрачная фантазия. Какой вы жестокий, - сказала одна, встретившись с нами на дороге. Я ничего не ответил. У нее зато светлая была фантазия - в 22-м году.

Иногда приезжал мужичок на санях, привозил дрова в санаторий, и мы всегда с ним здоровались. У него было приветливое лицо и светлая, ласковая улыбка. Тихая улыбка...

- Ты ведь не собираешься больше в тюрьму, правда? - спрашивала осторожно мать. И, помолчав, добавляла: - Лучше уезжай отсюда за границу. Здесь они тебе житья не дадут.

Странно после долгого отсутствия возвращаться в прежний круг знакомых, встречать там вдруг новых людей, новые лица и разговоры о неизвестных тебе событиях. А на свой неосторожный вопрос о ком-то из давних друзей услышать вдруг неловкое молчание. Москва привыкла к арестам, обыскам, судам и допросам - они стали темой шуток и светских сплетен, как другие говорят о свадьбах, крестинах и новых нарядах.

Появилась новая форма общения - ходить друг к другу на обыски. Постоянно встречаясь со своими знакомыми, легко обнаружить, когда в их квартире происходит что-то подозрительное: к телефону никто не подходит, а свет в окнах горит. Или просто сговорились встретиться, а они пропали, не идут почему-то. И тут же звонки по всей Москве - обыск у таких-то!

Скорее в такси, и со всех концов уже летят гости. Точно, обыск. Всех впускают, а выпускать не положено. Набивается полная квартира, шум, смех. Повернуться негде. Кто-то приехал с бутылкой вина, кто-то с арбузом. Все угощаются, посмеиваясь над чекистами. Попутно пропадают в карманах гостей какие-то бумаги, лишний самиздат, неосторожно сохраненные письма и прочие вещественные доказательства - разве уследишь за такой толпой!

Взмокшие чекисты пытаются выгнать собравшихся - куда там! Все ученые - по закону выгнать во время обыска нельзя. Терпите. На столе УПК для всеобщего обозрения.
- Потише, граждане!
- А где сказано, что во время обыска нельзя шуметь? Покажите такую статью!
Только понятые из домоуправления с ужасом глядят на этих нечестивцев.

Традицией стало справлять дни рождения заключенных. Появился неизменный “тост номер два” - за тех, кто не с нами. И арест - что ж, арест дело привычное. Сколько их было, этих арестов. Эх, раз, еще раз, еще много, много раз, Еще Пашку, и Наташку, и Ларису Богораз...

Тут же и собираются подписи под протестом, В приличных домах завели даже специальный столик для самиздата. “Хроника текущих событий” - три года, Авторханов - семь. - Что изволите к чаю? - Юлиус, ты шуршишь и размножаешься... Ну, а если разговор серьезный - пожалте, русско-русский разговорник. Лист бумаги и карандаш. Не забудьте, пожалуйста, потом сжечь за собой свою беседу.

Хлопот много. Едут через Москву со всей страны родственники в Мордовию и Владимир на свидания к зэкам. Всем нужно переночевать, купить продуктов. Встретить-проводить. Обратно, из Мордовии, с новостями. Карцера, ШИЗО, ПКТ и режимы - обычная тема разговоров в московских квартирах, как в лагере.

То украинцы, то литовцы, а то нашествие на Москву крымских татар или месхов. Татары на очередную демонстрацию едут чуть не целыми поездами. Их ловят дорогой, возвращают назад, А тех, кто все-таки прорвался, вылавливают уже по Москве.

За время моего отсутствия удивительно выросли национальные движения. Они очень разнообразны, внешне имеют даже разные цели. Месхи и крымские татары, депортированные насильно в сталинские времена из родных мест в Среднюю Азию, добиваются права вернуться в свои края. Евреи - права выезда в Израиль, а поволжские и прибалтийские немцы - в Германию. Украинцы, прибалты, кавказцы - национальной независимости, отделения, права на национальную культуру,

И, тем не менее, всех их объединяет нечто общее - пробудившееся национальное самосознание. Еще пять лет назад одних рассуждений о национальной независимости или праве на отделение было достаточно, чтобы получить свои 15 лет за “измену родине”. Как измена продолжает рассматриваться и выезд за рубеж. Но уже граждане, решившие подчиняться своей совести, а не партийному билету, начинают навязывать свои реальности государству.

Это не политическая борьба, не подвижничество и не героизм. Это как “клуб здоровых” в сумасшедшем доме. Только и остается, что быть нормальным человеком. - Так какие же космонавты будут первыми на Луне? Нет здесь ни правых, ни левых, ни центральных. Всех уравнял советский концлагерь.

По-прежнему, как в пчелином улье, нет руководителей и руководимых, влекущих и влекомых, уставов и организаций - только легче, много легче, чем пять лет назад. Больше народа, больше гласности, да и народ двинулся посолидней - профессора, академики, писатели - нечета нам, мальчишкам начала 60-х годов. Права осуществляются явочным порядком, и вчерашнее “нельзя” сегодня уже обыденно.

Как трудно было раньше обеспечить эту самую гласность. Иностранные корреспонденты в Москве, отчасти запуганные возможным выдворением, потерей выгодной работы, отчасти задобренные и сбитые с толку, с большим трудом соглашались сообщить в свои газеты о расправах.

Гораздо проще и выгодней было им перепечатывать сообщения ТАСС и советских газет. Сложности остались и теперь - власти высылали всякого, кто сближался с нами. Но уже значительно больше было осмеливающихся. Рос интерес в мире к нашим проблемам, и если раньше высланный корреспондент считался в своей газете неудачником, неумелым работником, то теперь выдворение воспринималось как норма, а то и как честь. - Не в Сибирь все-таки высылают - на Запад, - шутили корреспонденты.

Можно ли говорить об отсутствии свободы информации в стране, где десятки миллионов людей слушают западное радио, где существует самиздат, регулярно уходящий за границу, и все, сказанное сегодня, завтра становится достоянием гласности? Конечно, нам за эту гласность дорогой ценой приходилось платить, но это уже другое дело.

Появилась даже своеобразная радиоигра. Люди приезжали из далеких уголков в Москву, чтобы сообщить нам о своих бедах, а потом спешили обратно - послушать о них по Би-Би-Си, “Свободе”, “Немецкой волне” и, изумленно разводя руками, говорить соседям:
- Во черти! И откуда они все знают в своем Лондоне (или Мюнхене, Кельне)?

Это устрашало сильнее жалобы Брежневу. Какие-то бабки уговаривали меня, поймав в подъезде, помочь им добиться ремонта крыши.
- Пусть их по Бибисям раскритикують, сразу зашевелются. А то три года не допросимся!
Казалось, никто уже не может остановить этого процесса, и вполне реальными выглядели прогнозы Амальрика на 1984 год.

Но не дремали и власти. Дело даже не в том, что сотни людей оказались за решеткой, лишились работы и средств. Это метод традиционный, он скорее увеличивал число участников движения, вынуждая протестовать ближайших друзей, родственников, сослуживцев. Для сильно нуждавшихся и для семей политзаключенных собирались пожертвования, работал своего рода Красный Крест. Кандидаты наук, инженеры устраивались дворниками, грузчиками, подсобными рабочими. А в лагерях, как бы ни было худо, тоже нарастала кампания борьбы - голодовки, письма протеста. В конце концов, из лагерей выходили, когда кончался срок. Нет, не это было самое страшное.

Процессы 68-69-го годов были настолько разоблачительны, получили такой колоссальный резонанс в мире, что власти не могли больше позволить себе этой роскоши. Они пытались увозить из Москвы судить куда-нибудь поглуше, где нет иностранной прессы и толпы сочувствующих. Стали лишать наших адвокатов “допуска” или вообще выгоняли из адвокатуры, наконец, впервые стали давать по ст. 190 ссылку, хоть такая мера статьей не предусмотрена, - словом, делали все, чтобы заглушить гласность. Ничего не помогало. Тут-то и появился вновь на сцене мой старый знакомый, Даниил Романович Лунц - чистых дел мастер. Вспомнили, наконец, про него - дождался.

В сущности, участники движения с их четко выраженной правозащитной позицией и непризнанием советской реальности были необычайно уязвимы для психиатрических преследований.

Я легко представлял себе, как Лунц, потирая ручки, квакает своим большим ртом:
- Скажите, а почему вы не признаете себя виновным? И все юридические разработки, ссылки на статьи, конституционные свободы, отсутствие умысла - то есть вся гражданско-правовая позиция, убийственная для следствия, моментально оборачивается против вас. Она дает неопровержимую симптоматику.

Вы не признаете себя виновным - следовательно, не понимаете преступности своих действий; следовательно, не можете отвечать за них. Вы толкуете о Конституции, о законах - но какой же нормальный человек всерьез принимает советские законы? Вы живете в нереальном, выдуманном мире, неадекватно реагируете на окружающую жизнь.

И конфликт между вами и обществом вы относите за счет общества? Что же, общество целиком не право? Типичная логика сумасшедшего.

У вас не было умысла? Выходит, стало быть, вы не способны понять, к чему ведут ваши действия. Даже и того не понимали, что вас обязательно арестуют.
- Ну, хорошо, - дальше квакает Лунц, - если вы считаете, что вы правы, почему же тогда вы отказываетесь давать показания на следствии?

И опять крыть нечем - мнительность, недоверчивость налицо.
- Зачем же вы всё это делали? Чего вы рассчитывали достичь?
Никто из нас не ждал практических результатов, не в том был смысл наших действий, и с точки зрения здравого смысла такое поведение было безумным.

Как и раньше, удобно с марксистами - у них явный бред реформаторства, сверхценная идея спасти человечество. Еще проще с верующими. С ними тоже всегда было просто, как и с поэтами, - очевидная шизофрения.

Теоретическая “научная” база уже давно была готова, еще в хрущевские времена. В условиях социализма - утверждали ведущие психиатры страны - нет социальных причин преступности, и, значит, любое противоправное деяние - уже психическая аномалия. При социализме нет противоречия между установками общества и совестью человека. Бытие определяет сознание - выходит, не может быть сознания несоциалистического. Не то, что при капитализме. Но за эти годы психиатрический метод получил детальную разработку. Прежде всего, старый, испытанный диагноз - паранойяльное развитие личности.
“Наиболее часто идеи “борьбы за правду и справедливость” формируются у личностей паранойяльной структуры”.

“Сутяжно-паранойяльные состояния возникают после психотравмирующих обстоятельств, затрагивающих интересы испытуемых, и несут на себе печать ущемленности правовых положений личности”.

“Характерной чертой сверхценных идей является убежденность в своей правоте, охваченность отстаиванием “попранных” прав, значимость переживаний для личности больного. Судебное заседание они используют как трибуну для речей и обращений”.
(Это профессора Печерникова и Косачев из Института Сербского.)

Ну и, конечно, жалобы на преследования со стороны КГБ, на обыски, слежку, прослушивание телефонов, перлюстрацию, увольнение с работы - это чистая мания преследования. Чем более открытой, гласной является ваша позиция, тем очевиднее ваше безумие.

Но было и новое. К концу 60-х школа Снежневского прочно захватила командные посты в психиатрии. Концепции вялотекущей шизофрении, той самой мистической болезни, при которой нет симптомов, не ослабляется интеллект, не изменяется внешнее поведение, - стала теперь общепризнанной, обязательной.

“Инакомыслие может быть обусловлено болезнью мозга, - писал профессор Тимофеев, - когда патологический процесс развивается очень медленно, мягко (вялотекущая шизофрения), а другие его признаки до поры до времени (иногда до совершения криминального поступка) остаются незаметными”.

“Поскольку именно этому возрасту (20-29 лет. - В.Б.) свойственны повышенная конфликтность, стремление к самоутверждению, неприятие традиций, мнений, норм и т.д., это является предпосылкой создания мифа о том, что некоторые молодые люди, которые в действительности больны шизофренией, напрасно помещаются в психиатрические больницы, что они содержатся там якобы потому, что “думают не так, как все”.

В свое время еще Лунц, в одной из наших бесед в 66-м году, говорил вполне откровенно:
- Напрасно ваши друзья за границей поднимают шум из-за наших диагнозов. При паранойяльном развитии личности, по крайней мере, лечить не обязательно. А чего вы добьетесь? Чем больше будет протестов, тем скорее все перейдет к Снежневскому - он же мировая величина, признан за границей. А шизофрения - это шизофрения. Ее нужно лечить и весьма интенсивно. Мы вот боремся с влиянием школы Снежневского, как можем, а вы нам мешаете.

И действительно - течь шизофрения могла вяло, лечить же ее принимались шустро. Во имя спасения больного. Почти всем стали давать мучительный галоперидол в лошадиных дозах.

Но дело здесь не в протестах. Слишком уж удобна была концепция Снежневского для властей. И в 70-м году же сам Лунц вовсю ставил диагноз “вялотекущая шизофрения”.
Это была смертельная угроза для движения. В короткий срок десятки людей были объявлены невменяемыми - как правило, самые упорные и последовательные.

То, что не могли сделать войска Варшавского пакта, тюрьмы и лагеря, допросы, обыски, лишение работы, шантаж и запугивания - стало реальным благодаря психиатрии. Не каждый был готов лишиться рассудка, пожизненно сидеть в сумасшедшем доме, подвергаясь варварскому лечению.

В то же время властям удавалось таким путем избежать разоблачительных судов - невменяемых судят заочно, при закрытых дверях, и существо дела фактически не рассматривается. И бороться за освобождение невменяемых становилось почти невозможно. Даже у самого объективного, но не знакомого с таким “больным” человека всегда остается сомнение в его психической полноценности. Кто знает?

Сойти с ума может всякий. Власти же на все вопросы и ходатайства с прискорбием разводили руками:
- Больной человек. При чем тут мы? Обращайтесь к врачам.
И подразумевается - все они больные, эти “инакомыслящие”.
А следователи в КГБ откровенно грозили тем, кто не давал показаний, не хотел каяться: - В психушку захотел?

Иногда одной только угрозы послать на экспертизу оказывалось достаточно, чтобы добиться от заключенного компромиссного поведения.

Выгоды психиатрического метода преследования были настолько очевидны, что нельзя было надеяться заставить власти отказаться от него простыми петициями или протестами. Предстояла долгая упорная борьба, и, конечно, тюрьма в качестве награды - та самая тюрьма, куда я больше не хотел попадать. Дело же казалось совершенно безнадежным - кто, не зная человека, решится утверждать, что он психически здоров? Да еще вопреки мнению экспертов-психиатров. На широкую поддержку рассчитывать не приходилось.
Но уж больно нестерпимо было видеть, как на твоих глазах уничтожают все достигнутое такой невероятной ценой. Невыносимо быть в стороне, когда твоих друзей загоняют в сумасшедшие дома. Слишком я хорошо знал, что это такое – “психиатрическая больница специального типа”, психиатрическая тюрьма.

К тридцати годам начинаешь понимать, что самое главное твое достояние - это друзья. Нет у тебя других ценностей. И не будет. В конце концов, разве от тебя зависит, как сложится жизнь? Кто-то живет долго и спокойно, кто-то - мало и бестолково. А что касается безнадежности, то разве у нас когда-нибудь была надежда? Сделать все, что зависит от тебя самого, - больше надеяться не на что.

Я бродил по Москве, выбирая глухие арбатские переулки, где снег еще не стаял, и в весеннем воздухе гулко разносились звуки. Дворники скребками счищали лед с тротуаров, сгребали звонкие ледышки к обочине. Был март.

Еще не насытившись после серого лагерного однообразия, я впитывал цвета, звуки, движение городской сутолоки, подолгу глядел на какой-нибудь карниз или причудливую узорчатую решетку особняка. Волосы еще не отросли как следует, и я старался реже снимать шапку, а пальцы были по-прежнему желтые от махорки. Хорошо, когда будущее таит в себе хоть капельку неизвестного, - жить легче.

Я же знал все заранее - зеленые лефортовские стены, этапы, бесконечные споры о генералиссимусах и паскудный лагерный развод, когда, наглотавшись бурды из клейких рыбных костей, ждешь у ворот, переминаясь с ноги на ногу, пока вертухай в тулупе не пересчитает всех по пятеркам.

Что ж, будем считать, что мне просто не повезло. Не будет у меня семьи, не будет профессии, и, когда под старость незнакомые люди станут спрашивать, кто я такой, чем занимаюсь, буду врать, что геолог.
- Одичал, знаете, по экспедициям. Всё в тайге да тайге. В тот год мне все-таки очень не хотелось возвращаться в тюрьму.

В мае я дал первое интервью корреспонденту Ассошиэйтед Пресс Холгеру Дженсену. Рассказывал о тюрьмах, о лагерях. Основной удар делал на описание психушек - из-за этого-то я, собственно, и полез в драку. Затем, чуть позже, - большое телеинтервью с нашим другом Биллом Коулом, корреспондентом CBS в Москве, - уже только о психушках.

Это была целая операция. Человек двадцать корреспондентов и русских поехало за город в лес с детьми и женами - на пикник. КГБ держался в стороне, наблюдал издали - в основном беспокоясь только не пропустить момент нашего отъезда. Поэтому нам с Биллом было сравнительно легко устроиться так, чтобы чекисты не видели, что он снимает наше интервью. Собственно говоря, снять оказалось не трудно, вот переправить потом фильм через границу - гораздо труднее. Билл сделал еще два интервью - с Амальриком и Якиром, а я отдал ему магнитофонную пленку с записью выступления Гинзбурга, пришедшую из мордовского лагеря. Словом, целый обоз. До Америки он шел месяца три.

После моих интервью произошло еще одно событие, привлекшее внимание к вопросу о психиатрических преследованиях, - насильственно госпитализировали известного ученого Жореса Медведева. Всполошился весь академический мир - репрессии подбирались к ним вплотную. Самые крупные ученые страны возглавили кампанию за его освобождение.

Ни сам Жорес Медведев, ни его брат Рой Медведев не считали в тот момент, что шумная кампания вредит делу - помогает “ястребам” советского руководства и мешает “голубям”. Наоборот, попавши в беду, они отлично понимали, что только широкая гласность спасет их.

Рой Медведев каждый день выпускал информационный бюллетень о положении дел. Пользуясь своими связями в мире солидных людей, он уговорил написать или подписать письма в защиту брата даже тех, кто обычно не участвовал в наших протестах. Событие имело значительный резонанс во всем мире, и, хотя власти сдались довольно быстро - через 19 дней, - наши заявления о психиатрическом методе преследования нашли новое подтверждение. Появлялась надежда, что достаточно энергичная кампания может заставить власти вообще отказаться от использования психиатрии в репрессивных целях.

Хорошо Жоресу Медведеву - он был достаточно известен в ученом мире. Но как быть с рабочим Борисовым или каменщиком Гершуни, студентками Новодворской и Иоффе, художником-оформителем Виктором Кузнецовым? Из-за них академики не пойдут скандалить в ЦК, а мировое содружество ученых не пригрозит научным бойкотом. По нашим данным, сотни малоизвестных людей содержались в психиатрических тюрьмах по политическим причинам. Кто будет воевать за них?

Я пришел к выводу, что необходимо собрать обширную документацию, свидетельские показания, заключения экспертиз - ведь именно этого боятся власти, именно это опровергает миф о “клевете”.

Основной аргумент властей сводился к тому, что неспециалисты не могут оспаривать заключение специалистов. Такая попытка и будет расцениваться властями как клевета. Что ж, попытаемся найти честных специалистов.

Документацию собирали, как говорится, всем миром - каждый вносил свою лепту. Конечно, самая существенная часть пришла от наших адвокатов, которые защищали “невменяемых” и имели допуск к их делам. Только так можно было получить подлинные заключения экспертов.

Другую часть документации составляли свидетельства бывших “невменяемых” - это позволяло изучить историю вопроса. Потом письма и свидетельства нынешних заключенных психиатрических тюрем и их родственников о режиме в этих тюрьмах, Судя по таким свидетельствам, мало что изменилось с тех пор, как я сам там был. Разве что “лечить” стали более интенсивно, более мучительно. Собирались сведения и о вновь открывающихся спецбольницах, их фотографии, фамилии врачей, ответственных за психиатрические злоупотребления.

Самым известным к тому времени было дело генерала Григоренко. Его тюремный дневник 69-го года, с подробным описанием следствия и экспертизы, уже публиковался в западной печати. Но мало кто знал, что первая экспертиза в Ташкенте, во главе с профессором Детенгофом, не только признала его полностью вменяемым, но и настоятельно не рекомендовала проводить повторные экспертизы в дальнейшем.

“Сомнений в психическом здоровье Григоренко при его амбулаторном обследовании не возникло. Стационарное обследование в настоящее время не расширит представления о нем, а, наоборот, учитывая возраст, резко отрицательное отношение его к пребыванию в психиатрических стационарах, повышенную его ранимость, - осложнит экспертизу”, - писали ташкентские эксперты.

Но именно после этого КГБ в срочном порядке отправил его в Москву, в Институт Сербского, на повторную экспертизу, где Лунцу ничего не стоило оформить эту “ранимость” и “отрицательное отношение к пребыванию в психиатрических стационарах” как паранойю с “наличием идей реформаторства”.

Я сам хорошо знал Петра Григорьевича Григоренко, знал близко всю его семью, и должен сказать, что редко встречал в своей жизни человека, более осторожного в суждениях, более самокритичного и скромного. Но ведь мои “честные специалисты” - если я их найду - не будут знать его лично. Оставалось полагаться на достаточную очевидность самих заключений.

Явное противоречие мнений различных экспертов было и в деле Горбаневской. Почти десять лет она находилась под диспансерным наблюдением психиатров в связи с невротическим состоянием в молодости. Перед самым арестом комиссия гражданских врачей-психиатров еще раз освидетельствовала ее и сняла с диспансерного учета. “На основании изучения истории болезни, катамнестического анализа более 10 лет и осмотра - данных за шизофрению нет.

В настоящее время в направлении в психиатрическую больницу не нуждается”, - такое заключение было вынесено 19 ноября 1969 г., а 6 апреля 1970 г. Лунц и компания находят у нее шизофрению. Ту самую “вялотекущую”, которую сам Лунц не признавал - это было мне известно. Была в заключении Института Сербского и явная, сознательная, легко доказуемая ложь. Обосновывая свой диагноз, эксперты Института Сербского ссылались на “недоброжелательное отношение к матери и равнодушие к судьбе детей” - симптом эмоциональной уплощенности. Между тем именно в период следствия и экспертизы она писала детям и матери письма, полные заботы и беспокойства, которых эксперты предпочли не заметить.

Некоторые письма удалось достать и приложить к заключению.
Совершенно анекдотически звучало заключение рижской экспертизы по делу Яхимовича. Председатель крупного колхоза в Латвии, убежденный коммунист, он в 1968 г. написал открытое письмо в ЦК, озабоченный тем, что наши московские процессы того времени наносят серьезный ущерб делу коммунизма во всем мире.

Он был исключен из партии, снят с работы, едва устроился истопником, но не прекратил своих протестов, С тех же коммунистических позиций он осудил оккупацию Чехословакии и вскоре был арестован.
Вся описательная часть экспертного заключения состояла из хвалебных эпитетов. Если бы не заглавие - можно подумать, что читаешь характеристику человека, представленного к правительственной награде.

“Заявляет, что никогда и ни при таких условиях не изменит идее борьбы за коммунистический строй, за социализм... На основании вышеизложенного комиссия приходит к заключению, что Яхимович обнаруживает паранойяльное развитие у психопатической личности. Состояние больного должно быть приравнено к психическому заболеванию, а поэтому в отношении инкриминируемых ему деяний Яхимовича И.А следует считать невменяемым. Нуждается в прохождении принудительного лечения в больнице специального типа".

Словом, почти швейковская история. Со стороны рижских врачей это, видимо, был акт пассивного сопротивления: "Выводы сделаем какие приказано, а уж опишем как есть". Даже суд вынужден был направить Яхимовича на повторную экспертизу в Институт Сербского: слишком уж саморазоблачительно. Лунц завершил дело - оформил все как надо. Всего удалось нам собрать только шесть документированных "историй болезни", но каждая из них была очевидна даже для неспециалиста. Других же материалов: воспоминаний, свидетельств, данных о спецбольницах - набрался чуть не целый чемодан.

Начались поиски "честных специалистов", и тут мы натолкнулись на непреодолимые препятствия. Крупные психиатры, профессора и заведующие клиниками, в частных беседах соглашались, что наши материалы не оставляют сомнений в преступности действий властей. Они даже подсказывали некоторые идеи, ходы, объясняли возможную механику отношений между КГБ и психиатрами, соглашались анонимно написать свои заключения по указанным делам, но категорически отказывались выступить открыто.

- Среди нас нет академика Сахарова, - говорили они. - Ему, чтобы заниматься своей наукой, хватит бумаги и карандаша. А нам нужны клиники. Если нас лишат клиники - мы больше не психиатры, а за открытое выступление, ясно же, всех погонят с работы. Как минимум.

И это был конец. Находились, конечно, молодые психиатры, без чинов и званий, готовые выступить открыто, но это не имело смысла. Что значит их мнение по сравнению с мнением маститых профессоров, академиков? Тем более мнение, составленное заочно, по бумагам и рассказам. Их просто посадят, как и меня. Я не хотел от них такой жертвы. (Молодой киевский психиатр С. Глузман все-таки составил свое экспертное заключение по делу Григоренко и в 1972 г. получил 7 лет лагерей и 3 года ссылки.)

Оставалось последнее - западные психиатры. Это внушало мало надежд - поди, прошиби все идеологические наросты, предубеждения, доктрины. Я мало верил в успех, но все-таки послал документацию западным психиатрам - скорее с надеждой лишний раз привлечь внимание прессы. Правда, приехавший от "Эмнести Интернейшнл" Дэвид Маркхэм, с которым мы обсуждали эти вопросы, уверял меня, что, по крайней мере, некоторые знакомые ему психиатры в Англии готовы изучить документацию и высказаться. Что ж, дай-то Бог!

К концу 1971 г. намечался всемирный психиатрический конгресс. Возникла перспектива добиваться обсуждения нашей проблемы на конгрессе, и поддержка каждого психиатра была на вес золота. Хоть бы припугнуть советские власти возможностью такого обсуждения. Ведь даже просто постановка нашего вопроса на международном уровне уже значила бы много. А там - чем черт не шутит? Быть может, честных людей в мире больше, чем я думаю.

В своем обращении к западным психиатрам я старался быть предельно сдержанным. Я не хотел ни от кого требовать политических действий, вовлекать кого-то в политику, а просил лишь профессиональной помощи, мнения специалистов. Сознательно ограничивая вопрос шестью делами, я спрашивал: содержат ли в себе указанные заключения достаточные, научно обоснованные данные не только для вывода о психических заболеваниях, указанных в этих заключениях, но и для вывода о необходимости строгой изоляции этих людей от общества?

А сама эта мысль о сборе документации возникла у меня невольно, почти случайно, еще в начале лета, в кабинете московского прокурора. Власти нервно реагировали на первое же интервью о психушках, которое я дал Холгеру Дженсену. Вызвал прокурор, пытался запугать, грозил тюрьмой. Будто я и без него не знал, что не позже как через год сяду. Наш телеобоз тогда еще только плыл в Америку. Разговор был глупый - обычное препирательство. Он утверждал, что все сказанное мной в интервью - клевета, л же предлагал представить ему доказательства, собрать свидетелей.

В чем именно состоит клевета, он указать не мог, доказательство и свидетелей, предложенных мною, ему было не нужно.
- Вы же знаете, что мы всегда докажем вашу вину. Как они "доказывают", я знал. Значит, надо собирать доказательства самому.

Тогда же впервые возник у меня с властями разговор об эмиграции.
- Зачем вы, с вашими взглядами, живете здесь? Уезжайте в Америку.
Тысячи людей на моих глазах просили, требовали, умоляли, чтобы их выпустили из СССР. Им отказывали, выгоняли с работы, объявляли изменниками. А тут вдруг так просто, словно в Черемушки переехать: - Уезжайте в Америку!
Вот лицемер! Впрочем, даже если бы это действительно было легко, я никуда ехать не собирался.

Одновременно начались гонения и на Холгера Дженсена. Его тоже вызвали в прокуратуру и заявили, что он неправильно водит машину; резко затормозив, он якобы напугал гражданина Иванова, и тот лежит в больнице. Следующие две недели кто-то регулярно прокалывал шины его автомобиля, так что мы не могли с ним ездить по своим делам. Автомобили иностранных корреспондентов обычно стоят во дворах специальных домов, где они все живут. И двор и дома охраняет милиция - посторонний человек даже войти не может. Кто же это прокалывает шины?

Как-то рано утром, выглянув в окно, Холгер увидел милиционера, который, осторожно оглядываясь по сторонам, шел из своей будки к машинам. Дойдя до автомобиля Холгера, он вынул перочинный ножик и несколько раз аккуратно пырнул задние шины. Потом зашел спереди и пырнул передние.
Через месяц Холгера лишили водительских прав "за не осторожную езду". И тут же, как по команде, забеспокоились в Вашингтоне:
- Зачем нам нужен корреспондент в Москве без автомобиля?

И запретили ему передавать какие-либо статьи из Москвы - как будто для этого нужен автомобиль. Вашингтонским "гражданам-начальникам" тоже не нравилось наше интервью - оно ухудшало отношения между СССР и США. Что ж, это не было для меня потрясением - я никогда и не идеализировал тот мир. Вполне понятно, что за десятилетия вокруг СССР, как вокруг застарелого нарыва, наросло столько болячек и паразитической ткани, столько создано трусливых теорий, доктрин и самооправданий, что давно уже не существует грани "мы - они", "наши - ваши". И для того чтобы выпустить гной, нужно пробить много слоев так называемого "здорового тела".

Весь год КГБ не отставал от меня ни на шаг. Просто закрепили за мной опергруппу - машину с четырьмя людьми. Каждые шесть часов группа менялась, приходила другая смена. Они не скрывались. Напротив, в задачу, видимо, входило демонстрировать свое присутствие.

Если я шел пешком - двое шли впритык сзади, остальные медленно ехали в машине следом. У них были карманные рации, и время от времени кто-нибудь из них говорил в рукав, связывался с машиной. Я стал нарочно так выбирать дорогу, чтобы машина не могла ехать следом: против движения, или на перекрестках, где нет поворота, или на красный свет. И - начиналась паника, как на тонущем корабле.

Да мало ли какие я знал трюки - проходные дворы, сквозные подъезды, пожарные лестницы.
- Побегай, побегай! Ноги переломаем! - шипели они мне в затылок. Со стороны это выглядело комично.

Особенно трудно им было в метро. Туда они шли за мной втроем. Я ходил очень быстро, почти бежал по переходам и эскалаторам. В вагоне не давал им присесть - держал в напряженном ожидании, выскакивал в последний момент, когда двери уже закрывались.
- Смотри, добегаешься. Столкнем под поезд... Особенно им было скверно, если у выхода из метро меня ждал кто-нибудь из ребят с машиной.

Каждый раз, когда мне удавалось удрать, они получали выговор от начальства. Два-три таких выговора - и их могли выгнать с работы. Возможно, еще и от этого они вели себя так нагло.

Как-то осенью я возвращался домой и в проходном дворе на Кропоткинской один из них нагнал меня. Держался он развязно, вызывающе, матерился, рассчитывая, видимо, показать, что ему море по колено. Грозился убить ночью, в подъезде, пристрелить, когда я поздно возвращаюсь домой.

Напирал на то, что он - не как другие, он не допустит, чтобы у него из-за меня были неприятности.
- Думаешь, мне что-нибудь за это будет? Наоборот, спасибо скажут. Да что ночью! Сейчас вот прикончу, и никто даже не оглянется. Только попробуй еще раз удрать от нас, как вчера.

В доказательство своих слов он вытащил из внутреннего кармана пальто пистолет. Матерился он, однако, слабовато, любительски - не было у него лагерной выучки, и я, чтобы поддержать беседу, выдал ему для начала некоторую конструкцию, этак со средний нью-йоркский небоскреб. Сам же лихорадочно искал какой-нибудь способ проучить этого молокососа. Отнять пистолет мне бы сил не хватило - парень он был тренированный, крепкий. От драки я ничего бы не выиграл.

И поэтому, постепенно переходя на самый скверный и подлый лагерный лай, от которого даже наш лагерный конь Яшка, возивший продукты в столовую, прижав уши, на дыбы вставал, я выманил его на улицу и медленно двинулся к дому. Расчет был простой - встретить кого-нибудь из знакомых, получить свидетеля. Этот осел шел рядом, все еще надеясь произвести на меня впечатление, а его команда медленно ехала на машине сзади. И ровно в этот момент мать вышла из дома в магазин.

От неожиданности оба они пожали друг другу руки, когда я их "представил".
- Вот, мама, запомни этого человека, - сказал я. - Если со мной что-нибудь случится, будешь знать, кто виноват. Он грозится меня убить. А это сзади их машина. Запомни номер.

Я сам не ожидал, что мать так разъярится. Даже испугался, как бы она его не побила.
- Что вы себе позволяете! - кричала она на всю улицу. - Вас поставили следить?
- Следить, - уныло отвечал чекист.
- Вот и следите. А что с ним делать, решит начальство. Не вашего ума дело. Этого еще не хватало, чтобы всякий подонок решал, кого убить, а кого нет.
- А что же он финты кидает, - вяло оправдывался чекист, - пусть ходит, как все люди.

Вокруг начала собираться толпа любопытных. Чекисты в машине сидели злые, как собаки: выговор им был обеспечен. Мать кричала дальше, что пойдет в прокуратуру, будет жаловаться в ЦК, но дела так не оставит. Мое присутствие больше не требовалось, и я пошел своей дорогой, оставил их еще потолковать друг с другом. Больше я эту опергруппу не видел, не назначали их ко мне.

С некоторыми другими группами отношения сложились лучше, и зимой, в сильные морозы, когда я выбегал из дома за хлебом в булочную на углу, кто-нибудь из чекистов занимал мне очередь в кассу, другой вставал к прилавку, чтобы быстрее с этим разделаться и опять вернуться в теплую машину.

Иногда к вечеру, когда кончались сигареты, а табачные киоски уже не работали, мы стреляли друг у друга закурить.
- Ну, ты скоро домой-то?
- Сейчас, погодите. Еще в два-три места заскочить надо. Часам к двум ночи управлюсь.
По сути дела, мы все к ним так привыкли, что не обращали внимания на их присутствие.

Делали свои дела, встречались с иностранными корреспондентами, собирали информацию для "Хроники", отправляли за границу самиздат почти у них на глазах. А что нам было скрывать? О новых арестах, обысках и судах я сообщал корреспондентам по телефону, прямо из дому. Да и мне звонили, как в справочное бюро. Конечно, отправка за границу - дело более секретное, не терпит посторонних глаз. Для этого были свои каналы, которые, сколько ни наблюдай, не уловишь. Момент максимального риска сравнительно короткий, и пока КГБ сообразит, в чем дело, пока отдаст приказ, пока этот приказ выполнят - уже и следа не осталось.

Иностранцев, приезжавших от разных общественных западных организаций, я принимал прямо у себя дома. Дом у меня был большой, и, глядя снаружи, не сразу поймешь, к кому пришел человек. Да и не ожидал КГБ такой наглости, чтобы у них под самым носом передавались за границу самиздатские бумаги. Они по старинке искали каких-то явочных квартир, паролей, тайников - мы же все делали открыто.

Холгера отозвали к концу года и отправили корреспондентом во Вьетнам. Еще раньше советские власти выгнали Билла Коула - "за деятельность, не совместимую со статусом корреспондента". Наша бомба, наконец, взорвалась.

Мне жаль было расставаться с ними, как с друзьями в концлагере, - я знал, что больше никогда их не увижу. Билл хмурился, но держался бодро, считал, что все идет о'кей.
- Я не хотел здесь оставаться, - говорил он, - порядочного человека отсюда должны выгнать.

Холгер переживал более открыто. Он любил русскую культуру, изучил русский язык и надеялся прожить здесь хотя бы лет пять. Он был заядлый охотник и рыболов. Когда он только еще приехал, к нему подсылали каких-то "коллег" из АПН, и те устраивали ему королевскую охоту в заповеднике, за пределами разрешенной для иностранцев зоны. Осторожно намекали, что при хорошем поведении еще и не то возможно. Все кончилось, как только он сблизился с нами, И теперь вот он уезжал навсегда. По обычаю АП, он сам должен был подыскать себе замену.
- Ладно, я им найду замену. Я найду тебе такого парня, который их не испугается.

Он привез с собой молодого паренька, года на три младше меня, Роджера Леддингтона. Действительно, Роджер оказался не из пугливых: ему ломали вдрызг машину, били стекла, отрывали дверцы, подбрасывали записки с угрозами. Однажды он даже подрался с чекистами, когда пытались не впустить его ко мне, остановили внизу, в подъезде. Вдвоем с ним мы отрывались по ночам от погони благодаря американской технике: советские машины не могут поворачивать на большой скорости - им надо сбрасывать газ.

Наступило такое время, когда днем уже нельзя было встречаться с корреспондентами - чекисты устраивали провокации, драки. Однажды я договорился с другим корреспондентом АП, Джимом Пайпертом, о встрече на Калининском проспекте, в самом центре Москвы. Договорились на полпервого ночи, но я пришел минут за пять - оглядеться по сторонам.

Сразу бросилась в глаза группа людей, с безразличным видом расхаживавших вокруг нашего места встречи. "Что ж, - подумал, - пусть следят, дело не новое". Джим подъехал с другой стороны улицы, оставил там машину и пошел ко мне через дорогу. Но стоило ему приблизиться, как эти самые безразличные люди бросились на нас и, весьма неумело изображая хулиганов, принялись избивать.

- Что ты тут шляешься, падло! Одного из них я узнал: он уже следил за мной когда-то. Я боялся только, что сейчас подъедет заранее инструктированная милиция, нас заберут и "пришьют" дело за хулиганство. Доказывай потом, что они напали на нас, а не наоборот. Поэтому, чтобы иметь хоть какое-то формальное доказательство, я начал громко кричать, звать на помощь. Кажется, Джим сообразил, в чем дело, и тоже принялся кричать. Подошли какие-то люди, вылезли таксисты из машины на стоянке у ресторана. Никто из них и пальцем не шевельнул - просто глазели. Но и это уже было облегчением - все-таки свидетели. Подтвердят, что мы звали на помощь.

Кое-как нам удалось вырваться и добежать до машины, но там они снова нас нагнали, Джим никак не мог попасть ключом в замок дверцы. Тут уже началось настоящее побоище, и я понял, что нужно обороняться всерьез.
- Иван Николаевич, сзади заходите!

Хороши хулиганы - по имени-отчеству друг друга называют. Но было уже не до размышлений. Двое крутили мне руки. Кто-то, навалившись сзади, душил меня и гнул" голову книзу, кто-то бил с размаху ногами и руками. С другой стороны, у машины, кряхтел Джим, отбиваясь от наседавших чекистов, и все никак не мог попасть ключом в замок. Невысокий мужичок в каракулевой шапке набегал спереди, и я ясно понял, что сейчас он с размаху ударит меня ногой в согнутую голову, только брызги из глаз.

В последний момент я рванулся и, предупреждая удар, сам въехал ему ногой в наплывавшую морду. Он рухнул. Возникло замешательство, чекисты бросились к нему - видимо, своему начальнику. Этой паузы нам хватило: Джим открыл, наконец, дверцу, мы ввалились в машину и рванулись с места. Из машины мы увидели, что в двадцати шагах, на углу под фонарем, стоял милиционер и спокойно покуривал.

Власти стремились пресечь нам все контакты с внешним миром. Какое-то время практически только у меня и оставалась еще связь, поэтому все проблемы обрушились мне на голову: обыски, аресты, суды, психушки, лагеря, татары, евреи, месхи, украинцы, литовцы...

Роджер приезжал глубокой ночью, а то и под утро, забирал всю информацию, что стеклась ко мне за день, и уносился к себе в офис, писать сообщения. Изредка удавалось прорваться кому-то еще, но в основном - все тот же неизменный Роджер. Бодрый и веселый. Ему уже не хватало времени писать самому, и он успевал только передавать другим добытый самиздат. Уговаривал других хотя бы не побояться дать сообщение.

Под конец я уже почти не выходил из дому: все время, 24 часа в сутки, было расписано - кто, когда должен прийти, что принести, что забрать. Мы понимали друг друга с полувзгляда, даже писать почти не приходилось. Все совершалось словно по волшебству. Никто не приказывал, не разрабатывал планов, не разделял ролей. Каждый знал, что он может сделать лучше, где он полезней, чего от него ждут. И, соприкасаясь с этим клубком энергии, совершенно посторонние люди вдруг получали такой заряд, такой импульс, что много лет потом продолжали жить нашим ритмом.

Из Англии приезжал Дэвид Маркхэм, из Германии - Ирина Герстенмайер, из Голландии - Хенк Вользак, из Франции - Дина Верни. Эти люди пробыли с нами разное время - кто несколько часов, кто несколько дней. Это были очень разные люди, но все они уже не могли потом оставаться безучастными. Да и я сам, много лет спустя, в тюрьме, по малейшим намекам с воли чувствовал, что происходит, что нужно, чего от меня ждут. Все мы потом, видимо, чувствовали одну и ту же ностальгию.

Это был кошмарный год, к концу которого вызванная ленинградским самолетным процессом волна человеческого негодования захлестнула, наконец, Кремль. Оказавшись перед реальной угрозой полной изоляции, власти были вынуждены отступить и разрешить эмиграцию. В первый раз они признали за нами человеческое право - право покинуть навсегда свою страну. Прорвало 53-летний гнойник, потому что впервые мир нашел в себе силы потребовать от кремлевских ублюдков, что признано всем миром как человеческое право, - потребовать без всяких скидок и оговорок. Рассказывайте теперь про тайную дипломатию!

Никогда не забуду я трагедии исхода, когда пожилые, солидные люди, обросшие чинами и регалиями, вдруг теряли свою солидность, и точно полувековая шелуха сваливалась с них. Куда девалась вся их советскость, все громкие слова, сказанные на собраниях? Они бегали на проводы отъезжающих, пели давно забытые песни того народа, принадлежность к которому тщательно скрывали всю жизнь. Они бросали насиженные места, нажитое добро и с трудом приобретенные выгодные знакомства. Откуда взялась смелость? Они осаждали приемные высоких инстанций, устраивали там коллективные голодовки и ТРЕБОВАЛИ - может быть, впервые в жизни. А угрюмые советские чиновники выполняли требования - тоже, наверно, в первый раз - и мысленно перебирали свою родословную: кто знает?

Они заваливали нас петициями, документами, просьбами. Их выпускали так быстро, что они не успевали обзавестись ни связями, ни каналами, и мы охотно предоставляли свои. Их проблема давно была нашей проблемой - одной из наших проблем. У нас их оставалось еще очень много, этих проблем, и, когда некоторые из отъезжавших друзей говорили, что в беседах с ними власти просили передать мне предложение уехать, я мог только плечами пожать. У меня оставалась еще и собственная проблема - та, из-за которой я был согласен еще раз попасть в тюрьму.

А жить оставалось уже совсем мало - считанные дни. Только одно было неясно - возьмут меня до партийного съезда или после. Скорее все-таки до. Вновь был март, полный гулких звуков, текло с крыш, хрустели под ногами колотые льдышки, но не было времени бродить по арбатским переулкам. В осажденной, предсъездовской Москве ни дня, ни ночи больше не существовало.

Каждый документ, каждое сообщение, посланное в эти дни, могло оказаться последним, а столько еще всего не окончено! Шел последний бой, когда уже ничего и никого не жалко, словно все внутри выгорело. Впереди ждала немота. И когда меня, наконец, взяли, я почувствовал невероятное облегчение, точно гора с плеч. Долго, блаженно отсыпался в Лефортове - наверное, целую неделю. Господи, как хорошо все-таки, когда ничто больше от тебя не зависит!
Еще я радовался, что успел купить своим собаку - маленького пушистого щенка кавказской овчарки. Со временем он у них будет огромный и лохматый.

- Погоди, погоди, я тебе сейчас всю смету посчитаю. Кирпич 40 рублей за тысячу, цемент самый лучший - 30 рублей за пятьдесят килограммов. Сколько у тебя кубометров кладки? Да ведь еще и земляные работы учесть надо. Ну, это, положим, экскаваторщику дать тридцатку, все сделает в лучшем виде. Нет, так не пойдет, слишком дорого. Лучше всего купить материалы налево - дешевле выйдет. Особенно у военно-строительной части. У них учета никакого, торгуют направо-налево.

Тут уж я запротестовал. Налево мне никак нельзя - КГБ сразу прицепится. При моем положении нужно, чтобы все было законно, комар носа не подточил.
Мой сокамерник, Иван Иваныч Трофимов, бывший начальник СМУ, а ныне камерный наседка, тоскует по своей строительной профессии. Не хватает ему деловой активности: совещаний, обсуждения смет и проектов.

С утра он сам не свой: то скрипит протезом по камере взад и вперед, то принимается объяснять мне про какие-то железобетонные балки. Вчера углядел, что я черчу свой замок: лесенки, башенки, переходы, - попросил полюбоваться и полночи считал что-то на клочке бумаги. Составлял смету. Теперь он разбирается в замке не хуже меня, высчитывает нагрузку на опорные конструкции, и по утрам мы спорим, какой марки цемент я должен доставать.

- Эх, за пять месяцев все бы построил, даже, может, и скорее, - тосковал он.
Большую часть времени я читал. В Лефортове удивительная библиотека: все книги, что конфисковывались у "врагов народа" за полвека, видно, стеклись сюда. По всей стране "чистили" библиотеки, жгли "вредные" книги - здесь же все сохранилось, как в оазисе. Никому не приходило в голову чистить библиотеку тюрьмы КГБ - кто хочет быть святее Римского папы? Дореволюционные академические издания Пушкина и Гоголя, А.К. Толстого и Лермонтова. Гамсун и Метерлинк, Марсель Пруст и Замятин. Спросите лучше, чего здесь нет.

Книги сохранились прекрасно, только почти все страницы в штампах. "Внутренняя тюрьма ГУГБ НКВД" - довоенный штамп. "Следственный изолятор КГБ при СМ СССР" - современный штамп. И крупно, столбиком, во всю страницу:
ВСЯКАЯ ПОРЧА КНИГ И ПОМЕТКИ В ТЕКСТЕ КАРАНДАШОМ, СПИЧКОЙ, НОГТЕМ И Т. П. ВЛЕЧЕТ ЗА СОБОЙ ПРЕКРАЩЕНИЕ ВЫДАЧИ КНИГ.

Линия моя на следствии была предельно проста: я полностью отказался в нем участвовать. Не подписывал никаких протоколов, постановлений - и только писал жалобы, чтобы чем-то занять следователей. Их у меня было три. Вызывали редко. Отношения сразу сложились плохие: вместо допросов только переругивались, чтобы скоротать время.

Особенно не нравился мне средний следователь, капитан Коркач. У него была удивительно подлая рожа и на редкость гнусные повадки, о чем я со всей откровенностью сообщал ему каждый раз. Следователи тоже не считали нужным скрывать свои чувства, и были предельно циничны. Это ведь только с новичками пробуют разные приемы, пытаются уговаривать, льстить, запугивать и агитировать за советскую власть. Со мной уже можно было не тратить сил.

С самого начала я сделал письменное заявление, в котором не признавал КГБ правомочным вести следствие по моему делу. Месяца за три до моего ареста газета "Правда" выступила с большой статьей "Нищета антикоммунизма", где утверждалось, что я занимаюсь антисоветской деятельностью. То же самое заявил и Цвигун, заместитель Андропова, в журнале "Политическое самообразование" в феврале 1971-го. Получалось, что вопрос о моей виновности не только до суда, но еще и до ареста предрешен партийными органами и руководством КГБ. Строго юридически, после этого ни один работник КГБ и ни один член партии уже не имел права вести мое дело, о чем я и писал в бесконечных жалобах.

Еще того лучше обстояло дело с прокурором, который осуществлял надзор над следствием. Это был тот самый прокурор, который вызывал меня в свое время на беседу. Выйдя от него, я сразу тогда записал наш разговор и отдал Холгеру, а тот, в свою очередь, переслал мою запись в газету "Франкфуртер рундшау", где ее опубликовали. И эта публикация мне теперь тоже инкриминировалась, как все остальные интервью. Получалось, что прокурора должны бы допросить по моему делу как свидетеля, а уж свидетель не может быть одновременно и прокурором.

Словом, целая юридическая карусель. Мне она нужна была просто как предлог, чтобы писать жалобы.
- Ничего! Все, что мне нужно, я на суде скажу, - говорил я следователям. И им это очень не нравилось.

Еще я требовал расследовать тот случай, когда чекистский филер угрожал мне оружием. Ссылался на мать, как на свидетеля, указывал номер машины. Короче говоря, занимался обструкцией следствия, и вся эта писанина отнимала у меня часа два-три в день. Остальное время читал, рисовал замок и слушал рассуждения Ивана Ивановича о строительных проблемах.

А по ночам мне снилась погоня, и мы с Роджером уносились от чекистов по сонным московским улицам на сверкающем американском автомобиле. Иногда я один убегал по бесконечным проходным дворам, чердакам и тоннелям метро, но что бы я ни делал - чекисты неизменно были за спиной. Я только чуть-чуть опережал их.

Обычно я все-таки успевал проскочить в большую, ярко освещенную комнату и там по-английски пытался объяснить что-то очень важное собравшимся людям. Они вежливо, сочувственно кивали головами и восклицали время от времени:
- Аха!.. - будто только сейчас до них дошел смысл сказанного.

Но по их лицам я видел, что они ничего не поняли. Я начинал все сначала, и они опять говорили:
- Axa!.. - но между нами была словно стеклянная стена.

К августу следствие совсем застряло. Кроме вырезок из западных газет с моими интервью да копии фильма Коула, у них ничего не было. Стали тянуть в свидетели даже своих агентов, но и это помогало слабо. Наконец, Иван Иванович сообщил мне новость, которой я давно ожидал: меня собираются отправить на экспертизу в Институт Сербского и признать невменяемым. Это сказал ему мой следователь, вовсе не предполагая, что я о том узнаю.

Арест прервал меня на середине работы, лишил возможности собирать новые улики, окончательно добить психиатрический метод, и теперь, по иронии судьбы, мне самому предстояло стать уликой - может быть, самой яркой и драматической из всех собранных. Незадолго перед арестом наша психиатрическая документация была предъявлена на пресс-конференции в Париже. Телеинтервью с Биллом Коулом демонстрировалось в шести странах мира. Обращение к западным психиатрам было опубликовано в лондонском "Таймсе", а Всемирный психиатрический конгресс намечался на осень. Так пусть же они теперь попытаются признать меня сумасшедшим - на глазах у всего мира. Посмотрим, так ли уж они всесильны.

Вновь я сидел в кабинете Лунца, под изображением гуманиста Пинеля, снимающего цепи с душевнобольных, и, как пять лет назад, мы беседовали о Бергсоне, Ницше, Фрейде. Только теперь под конец разговора Лунц уже не спрашивал, что же со мной будет дальше.
Первый месяц в Институте Сербского прошел спокойно: видимо, Лунцу еще не успели дать руководящих указаний. Раза два заходил закрепленный за мной молодой врач, но разговоры были самые общие. Просто болтали, смеялись. Лунц не появлялся. В середине сентября истекал срок экспертизы. Срочно собрали комиссию, решившую этот срок продлить "ввиду неясности клинической картины".

Я просто физически ощутил перемену. На обходе некоторые врачи отводили глаза и проходили мимо. Другие вдруг стали смотреть на меня с тем непередаваемым "психиатрическим" выражением - полупрезрительным превосходством, с каким мы обычно смотрим на муравья. Мой врач больше не шутил и не смеялся.

- Что же это вы, опять к нам? А я-то думал, что мы больше не встретимся, - добродушно квакал Лунц своим широким ртом, но за этим добродушием таился вопрос о причине постоянного конфликта с обществом. - В вашем возрасте, знаете ли, пора бы и остепениться, семьей обзавестись. Не женились еще? Что же так? - Да вот, не успел...
- Не успели? Так заняты были? - И я шкурой чувствовал, как он записывает в тетрадь: "Равнодушен к своей личной жизни. Охваченность сверхценными идеями была такова, что "не успел" завести семью..."

Я прочел столько экспертных заключений Лунца о моих друзьях, что мог теперь за него составить себе заключение.
Нет, Лунц никогда не халтурил, никогда не выбирал легкого пути. Не станет он писать, как, например, писали Борисову ленинградские эксперты:
"Психическое состояние и поведение характеризуются... нарушением ориентировки и неправильным осмыслением окружающего. Так, госпиталь принимает за концлагерь, врачей за садистов..."

Или как написал профессор Наджаров Кузнецову в доказательство диагноза "шизофрения": "Утверждает, что никакого морального кодекса строителей коммунизма нет, а заслуга его создания принадлежит Библии".

Нет, Лунц слишком уважает себя и свою репутацию чистых дел мастера. Медленно, как паук, будет он опутывать паутиной свою жертву. Из каждой щербинки характера или излома судьбы сплетет такой доброкачественный симптом, что ни одна комиссия потом не придерется. - Доктор, а почему у тебя такой большой рот? - А чтобы лучше тебя схавать, Красная Шапочка!

Пикантность положения заключалась в том, что нам с ним предстояло говорить о психиатрических злоупотреблениях: я ведь обвинялся в клевете на советскую психиатрию. Тут Лунц рассчитывал найти бездну симптомов. Во-первых, переоценка собственной личности - неспециалист берется опровергать специалистов; во-вторых, мнительность, враждебность к психиатрам - очень типично для параноика; ну, а мое интервью с описанием спецбольницы - это, конечно же, искаженные впечатления психически больного. Словом, безграничное поле деятельности.

Он нарочно стал подчеркивать мое невежество, полную некомпетентность в психиатрии, надеясь задеть меня и вызвать эмоциональную реакцию. Но я был готов к этому.
- Позвольте, но я ведь и обратился к специалистам - к западным психиатрам. Послал им ваши заключения, другие документы.

Как ни странно, это было для него новостью - какие именно документы и заключения посланы, он не знал. Мы долго спорили об отдельных делах, но я был осторожен, не горячился, никаких утверждений не делал. Только на деле Горбаневской я прижал его к стене.

Приоритет в психиатрии имеют те врачи, которые наблюдали больного раньше, в период обострения, и дольше других. Врачи, наблюдавшие Горбановскую десять лет, не нашли у нее шизофрении. Лунц - нашел. Главное же, Лунц никогда раньше не признавал вялотекущую шизофрению. - Так вы все-таки считаете, что можете судить лучше специалистов? - защищался он.

- Ну, что вы. Вот я к вам, специалисту, и обращаюсь за разъяснениями.
- А кстати, почему вы действительно обратились к западным психиатрам, а не к советским?
- Я обращался. Они сказали, что среди них нет академика Сахарова. В частных беседах многие, однако, вас ругали и оспаривали ваши заключения.

- И что же они говорили? - живо заинтересовался Лунц.
- Что вы плохой клиницист, никогда не наблюдали динамики болезни и ваша диагностика - сплошное гадание.
- Ах, вот как! - обиделся Лунц. - И кто же это говорил?

Я только рассмеялся в ответ. Он был уязвлен. Как бы я ни оскорблял его, ничто не могло его так задеть, как мнение коллег, с которыми он много лет сидел на одних конференциях и симпозиумах. Ему, видимо, уже приходилось перед кем-то оправдываться, потому что он тотчас извлек какой-то свой психиатрический самиздат и начал обиженно доказывать, что на психиатров клевещут давно.

Еще в XIX веке кто-то из отцов русской психиатрии публично осуждал инсинуации против психиатров, в то время как никогда, абсолютно никогда психиатры не злоупотребляли своей профессией.
- А как же Чаадаев? - изумился я.
- Вот видите, - ухватился он, - вы опять беретесь судить о том, чего не знаете. Чаадаева никогда не смотрел психиатр. Его смотрел просто придворный врач. Психиатров тогда еще не было.

И правда, повезло Чаадаеву. Не было тогда психиатров, спецбольниц, сульфазина, галоперидола, укрутки. Не было у Николая 1 своего придворного Лунца. Но мы-то с вами теперь понимаем, что была у Чаадаева самая настоящая шизофрения. Вялотекущая.
Я знал, что живым меня в этот раз из спецбольницы не выпустят - слишком обозлилась на меня вся эта банда. В лучшем случае - идиотом, лет через десять, пугать добрых людей. Ну да я этого дожидаться не стану.

Держали меня отдельно, в специальном изоляторе внизу. Не хотели держать со всеми подэкспертными, чтобы потом не рассказывали. А, кроме того, боялись, что я ухитрюсь как-нибудь связаться с волей: слишком часто я здесь бывал, знал всех сестер, нянечек, надзирателей, и они ко мне хорошо относились.

А чтобы не скучал, посадили со мной такого же смертника - Андрюшу Козлова. Молодой паренек, лет 22, рабочий с какого-то крупного ленинградского завода. Однажды в заводском общежитии заспорил он с приятелями, что попадет из мелкокалиберного ружья в мишень на расстоянии ста метров. Ружье у них было, и он из окна попал в фонарь, действительно метрах в ста, висевший на территории завода, - общежитие находилось рядом, через забор.

- Я еще и дальше могу попасть, - похвастался Андрюша. - Вон туда, где дорожка к управлению. В директора могу попасть, когда он утром приезжает на работу.
Директор их был крупная шишка - депутат Верховного Совета и даже член ЦК, кажется.

А через несколько дней их всех арестовали. И как ни пытался Андрюша доказать потом, что не собирался убивать директора - просто пошутил, похвастался своей меткостью, - ничего не помогало. В фонаре нашлись следы пули, ружье забрали при обыске - все улики налицо. Подготовка к террористическому акту. А еще раскопали следователи, что когда-то он писал жалобу в Москву на этого директора, денег ему за сверхурочные не доплатили. Стало быть, мотив личной вражды.

- Эх, черт! - не стерпел Андрюша с досадой. - Знать бы такое дело, действительно убил бы его давным-давно! Все равно теперь сидеть.
А следователь посмотрел на него тяжело и странно, словно увидел в нем что-то особенное, я сказал только: - Больше ты его никогда не увидишь. Не понял Андрюша, что бы это значило. Расстреляют, что ли?

Я не стал ему объяснять - самому было тошно. Так, травил всякие байки о лагерях, о побегах, развлекал, чем мог. Каким-то чудом достали мы с ним карту мира. Мелкая, правда, была карта, но все-таки путешествовать можно.

Конечно, сначала поехали в Италию, в Венецию, покататься на гондолах. Потом в Неаполь через Рим. Погода все время была прекрасная, об этом мы позаботились. В тратториях у дороги пили дешевое вино, закусывали овечьим сыром и луком. Толковали с бронзовыми крестьянами про урожай винограда. В Риме я показывал ему всякие памятники: Колизей, Термы, собор Святого Петра, но он быстро устал.

Поспорили - ехать в Испанию или нет? Все-таки там Франко. Андрюша не хотел: черт его знает. Франко, - возьмет да посадит. Мы ведь из России, да и языка не знаем. Доказывай потом.

Поэтому поехали в Грецию, оттуда в Израиль. Надо же поглядеть - столько разговоров. И дальше - в Индию, в Сингапур (название больно красивое), в Гонконг, в Японию, где все улицы увешаны иероглифами, словно гирляндами цветов. Закончили в Калифорнии.

Иногда его охватывало беспокойство: что же все-таки имел в виду следователь?
- Черт бы его взял, этого директора! На что он мне нужен? Если б знать такое дело, я давно его мог ухлопать! - и он настороженно глядел на меня: может, и я не верю?
- Ну да, рассказывай теперь, - говорил я с напускным недоверием. - Кто тебе поверит?
И он облегченно смеялся, У меня получалось очень похоже на его следователя.

А по ночам мне все снилась ярко освещенная комната, и я пытался объяснить по-английски про наш способ, тот, что был в Ленинградской спецбольнице в 60-е годы. Они сочувственно кивали головами и восклицали:
- Аха!.. - как будто только сейчас до них дошло. Но я видел, что они ничего не понимают.

Андрюше про наш способ я так и не сказал - язык не повернулся.
До сих пор я не знаю толком, что произошло тогда, в начале октября 1971-го. Конечно, мои друзья писали протесты - но ведь их пишут всегда, и они никогда не помогают.

Рассказывают какие-то смутные легенды про блюдечко, разбитое в Париже мадам Брежневой, и заступничество мадам Помпиду - я в это не верю. Говорят о всеобщем возмущении на Западе - но и в это я верю мало. В лучшем случае могли сказать свое вечное:
- Аха!.. Словом, я просто не знаю.

Вдруг бегом прибежал мой врач и буквально поволок меня наверх, в большую комнату, где обычно происходили комиссии. Еще не открыв дверь, я услышал обрывки какого-то спора или ссоры:
- Вы представляете себе, что это будет! Вы думали об этом? Вы понимаете, что вы делаете?!
За столом сидели только двое: сгорбившийся, посеревший Лунц с трясущимися щеками и такой же, весь трясущийся, серый от страха Морозов, директор Института Сербского.

Почти не глядя на меня, словно продолжая начатый разговор, Морозов спросил со злостью:
- Чем это вы были так заняты, что жениться не успели? Я даже не сразу понял, что обращаются ко мне. - Ну, учился, в институт собирался поступать, готовился, потом подрабатывал переводами с английского, работал секретарем у писателя Максимова, а потом вот и собирался жениться - любовь, знаете, иногда дело долгое... в общем, не всегда быстро получается... Ну, не успел как-то, знаете...

Я врал напропалую, сам удивляясь своему нахальству. Просто инстинктом угадывал, что хочет услышать от меня Морозов.
- Вот видите! - резко сказал он, оборотясь к Лунцу. И снова мне: - А вы что же, не понимали, что вас арестуют?
- Как не понимал? Я еще в первом интервью, в мае 70-го, говорил, что арестуют максимум через год.

Мое Дело лежало у них на столе в растерзанном виде. Но они даже не заглянули туда. - Вот видите! - опять сказал Морозов Лунцу. Но это не выглядело так, будто начальник отчитывает подчиненного. Скорее они были два заговорщика, застигнутые на месте преступления, и поэтому переругивались, нисколько не стесняясь моего присутствия.

Вдруг, как бы спохватившись, Морозов сделал жест рукой в мою сторону, словно крошки со стола стряхнул, - опять врач поволок меня по лестницам вниз, в изолятор.
- Что же это вы? Как подвели Даниила Романовича! - сказал он дорогой, но я не понял, в чем была моя вина.
- Только не думайте - это была не комиссия, - сказал он уже внизу, - а то снова передадите на волю какой-нибудь вздор.

И я опять его не понял. Он почему-то все приписывал моим проискам.
В начале ноября состоялась, наконец, комиссия, причем эксперты Института Сербского не были включены в нее. Они только присутствовали, а членами были назначены профессора Мелехов, Лукомский и Жариков, никогда раньше судебной психиатрией не занимавшиеся. Вряд ли они поняли, что происходит, потому что все врачи Института Сербского из кожи лезли вон, чтобы показать мою вменяемость, - у них, дескать, никогда и сомнений не было.

Это началось сразу же после разговора с Морозовым. Те, кто раньше отводил глаза, теперь сияли улыбкой. Другие смотрели с нескрываемой ненавистью, но все-таки как на человека. Меня перевели наверх к другим подэкспертным - кончилась блокада.

Перед самой комиссией мой врач пришел ко мне и откровенно просил инструктировать его, как лучше объяснить разные сложные моменты моей запутанной биографии, чтобы я выглядел совсем здоровым. Он был еще молодой врач, и предстоящая комиссия, где он должен был докладывать мое дело, казалась ему своего рода экзаменом. Предстояло все-таки выступать перед крупнейшими психиатрами страны.

Это была, пожалуй, самая забавная комиссия в моей жизни. Игра фактически велась в одни ворота. Не поймешь, кто кого обманывал. Все собравшиеся желали одного и того же, и получалось, что врачи Института Сербского защищают меня перед комиссией. Куда девались все их доктрины, симптомы и критерии! А когда члены комиссии робко спросили, зачем мне понадобилось рисковать свободой ради незнакомых людей (извечный вопрос о причинах конфликта с обществом), весь хор экспертов Института Сербского взвыл:

- Так это же его друзья! Он их всех знает! Как будто для них это когда-нибудь было достаточным объяснением.
Лунц сидел где-то с краешку, постаревший, грустный, и не принимал никакого участия в дебатах.

По существу, и дебатов-то никаких бы не было - спорить не о чем, если бы не профессор Жариков. Единственный представитель школы Снежневского в комиссии, он стремился доказать, что и в 1963-м, и в 1965-м у меня были проявления шизофрении - вялотекущей, конечно. Институт Сербского стоял насмерть за паранойяльную психопатию. Ни те, ни другие не оспаривали теперь мою вменяемость, но вот природа заболевания, нозологические корни...

Шел бой двух мафий за ключевые посты, за руководство клиниками, за диссертации, большие оклады, титулы, личные машины и персональные пенсии. Обычно высшими судьями в этом споре были партийные власти - они распределяли лимитированные блага жизни, и тот, кто лучше, научнее оформлял их волю, тот и оказывался наверху. А уж там что прикажут: признать вменяемым или наоборот - не все ли равно?

Все они панически боялись Мелехова, приехавшего сюда с явным намерением их разгромить. Но громить оказалось нечего, и он был несколько обескуражен. Он не мог понять, почему я не оспариваю свой диагноз 1963 года, с такой готовностью проявляю "критику" по отношению к былому "заболеванию" и почему, наконец, так странно ведет себя Институт Сербского, точно от признания меня вменяемым зависит их собственная судьба.

Боюсь, он подумал обо мне плохо и вообще пожалел, что впутался в эту историю. Под конец, однако, он, видимо, стал о чем-то догадываться, потому что, прощаясь, встал и демонстративно пожал мне руку. Другим экспертам пришлось сделать то же самое.
Черт! Знать бы мне этого Мелехова до ареста - может, и нашелся бы академик Сахаров среди психиатров...

А сразу после комиссии, когда профессора уехали, меня вдруг вызвал Лунц.
- Обычно у нас не принято сообщать подэкспертным результаты комиссии. Но чтобы не было кривотолков, я сделаю для вас исключение. - Они все еще думали, что у меня есть тайная связь с волей - боялись "кривотолков"! - А кстати, что вы сами думаете? - не утерпел он. - Думаю, что мы проиграли, - ответил я.

Но он, кажется, не понял двусмысленности, потому что, рассеянно глядя в окно, проквакал в пространство:
- Он думает, что он проиграл... М-да... Вы признаны полностью вменяемым, ответственным за свои поступки.
- Ну, а как решился вопрос с эпизодом 1963 года? Нозологические корни?

- Установили, что это была вспышка шизофренической природы, не имевшая дальнейшего развития.
- Но ведь так не может быть, Даниил Романович! Вы же сами знаете, одно из двух: если шизофрения - должно быть развитие, иначе это не шизофрения. Так не бывает.
- Да, - согласился Лунц, разводя руками, - так не бывает. Компромиссное решение. Больше я его никогда не видел.

Между тем для следствия это было катастрофой. Слишком твердо рассчитывали в КГБ на мою невменяемость. Решая мою судьбу и, исходя из каких-то своих политических соображений, партийные командиры не интересовались, как придется выкручиваться следователям. Бедные кагебисты - они уже не думали меня увидеть, тем более не предполагали, что придется готовить дело к суду. Исправлять положение было уже поздно - в конце ноября истекал срок следствия. Около трех недель оставалось в распоряжении КГБ, чтобы слепить дело.

На следствии, как в шахматах, очень важно уметь создать противнику цейтнот - завести его в тупик по ложному следу или заблокировать жалобами. Тут же они сами себе устроили цейтнот - понадеялись спихнуть меня в психушку. Впрочем, они не слишком ломали голову: просто сшили все бумажки, которые накопились за это время.

- Ничего, и так сойдет. Даже лучше получилось, чем мы думали, - сумрачно ухмылялся капитан Коркач. Этих ребят трудно было смутить. Но был у меня в запасе план, неожиданный даже для них.

Последние годы власти лишили "допусков" к нашим делам почти всех честных адвокатов. Достаточно было адвокату на политическом процессе потребовать оправдания своего подзащитного, как он тут же вычеркивался из списка "допущенных". Ситуация была угрожающей: практически некому становилось нас защищать.

Мы часто обсуждали эту проблему, но найти решения не могли. Ни один закон "допусков" не предусматривает, и власти, как всегда в таких случаях, придумали какую-то секретную инструкцию, которой никто в глаза не видел. Просто юридические консультации не оформляют договора адвокату на ведение политического дела, если нет у него этого мифического "допуска". Даже протестовать невозможно - формально нужен хоть какой-нибудь документ, где бы этот "допуск" упоминался.

Дело осложнялось еще тем, что заключенные и их родственники, наткнувшись на непреодолимые препятствия, обычно уступают, нанимают другого адвоката, из числа предложенных, - остаться совсем без адвоката кажется им рискованным. Да и какая, в сущности, разница - дадут тебе семь лет с честным адвокатом или с "допущенным"? Роль адвоката в советском суде практически равна нулю. Простая формальность.

Сами адвокаты тоже никак не могли бороться с такой бедой. Оставалась только одна возможность пробить эту стенку - если заключенный наотрез откажется брать "допущенных" адвокатов, а потребует своего, "недопущенного". Что тогда делать властям? По закону суд не вправе отказать в таком требовании. Во всяком случае, возник бы прецедент - основание для протестов.
- Пусть первый из нас, кто попадет, и проделает этот трюк, - шутили мы.

У меня были все основания полагать, что первым окажусь я. Мой адвокат по делу о демонстрации в 1967 году, Дина Исаковна Каминская, уже давно была лишена "допуска". Лучшего кандидата мне не требовалось. Разыскать ее было нетрудно, и я поехал к ней договариваться: мне нужно было твердо знать, что она сама не откажется, не поддастся давлению - и что бы ни случилось - хоть на смертном одре, но заявит публично, что готова меня защищать. На всякий случай, однако, я имел в запасе и еще двух адвокатов, лишенных "допуска", - Каллистратову и Швейского.

И вот теперь мне представлялась великолепная возможность осуществить наш план на практике. Следователь мой не чуял никакой беды, когда я подал ходатайство предоставить мне в качестве защитника адвоката Каминскую.

Но уже на следующий день он прибежал несколько встревоженный. Принес ответ председателя президиума Московской городской коллегии адвокатов Апраксина:
"Адвокат Каминская не может быть выделена для защиты, так как не имеет допуска к секретному делопроизводству".

Это-то мне и требовалось - документ с упоминанием "допуска". Дальше все пошло как по нотам.
- Какой допуск? Какое секретное делопроизводство? - изумился я. - Ничего не знаю. Законом не предусмотрено.

И пошел писать жалобы во все концы: в ЦК, в Министерство юстиции, Совет Министров и проч.
Срок следствия истекал - нужно было знакомиться с делом, подписывать 201-ю статью, но я и слышать ничего не хотел: по закону я имел право знакомиться с делом в присутствии адвоката.

У следователя не было выхода: если дело не закрыто в срок, заключенный должен быть освобожден из-под стражи. Он выбрал иной путь: пошел на подлог и написал в протоколе, что я просто отказываюсь знакомиться с делом. Об адвокате - ни слова.

Тут я и объявил голодовку. В сущности, меня устраивала сложившаяся ситуация: обвинение липовое, с делом не ознакомлен, адвокатом не обеспечен. Что же, несите меня голодающего на носилках в суд, если хотите. То-то спектакль будет! Заготовлю себе штук сто одинаковых ходатайств о вызове адвоката Каминской и буду их каждые пять минут молча подавать судье. Ручаюсь, такого суда еще не было. Эх, что тут началось!.. Власти словно с цепи сорвались. Они всегда звереют, когда их к стенке прижмешь. Но именно в такие моменты и нужно ломать им хребет - иначе никогда мы из дерьма не выберемся.

Меня посадили в изолятор, отобрали все книги, бумагу, карандаш, курево. Газет не давали, ни на прогулку, ни в баню не водили. Даже таблетку от головной боли не дали. Пришел зам. начальника тюрьмы Степанов и объявил, что голодающим медицинская помощь не оказывается.
- Вы же в пОлОжении самОубийцы, - окал он, как обычно. - СамОубийцам медицинская пОмОщь не пОлОжена. Снимайте гОлОдОвку.

В тот же день начали искусственное кормление. Да как - через ноздрю! Человек десять надзирателей водили меня из камеры в санчасть. Там надевали смирительную рубашку, привязывали к топчану, а сами еще садились на ноги, чтоб не дрыгался. Другие держали плечи и голову. Нос у меня чуть-чуть смещен в сторону - в детстве боксом занимался, повредил. А шланг толстый, шире ноздри, - хоть убей, не лезет! Кровь из носа - пузырями, из глаз - слезы ручьем. Должен сказать, что нос - штуковина очень чувствительная. Еще, может, один только орган у человека такой же чуткий. А тут - аж хрящи трещат, лопается что-то, хоть волком вой. Да где выть, когда шланг в глотке застрял - ни вздохнуть, ни выдохнуть. Хриплю, как удавленник, - того и гляди, легкие лопнут.

Врачиха, глядя на меня, тоже вот-вот разревется, но шланг все-таки пихает и пихает дальше. Потом через воронку в шланг наливает какую-то бурду - захлебнешься, если вверх пойдет. С полчаса держат, чтобы всосалось в желудок и назад нельзя было выблевать, а потом начинают медленно вытаскивать шланг. Как серпом по ... . За ночь только-только все подживет, кровь течь перестанет - опять идут, ироды. Все сначала. И с каждым днем - трудней и трудней. Распухло все, притронуться страшно. Только пахнет сырым мясом все время.
И так каждый день. Где-то на десятые сутки надзиратели не выдержали. Как раз было воскресенье - начальства нет. Окружили врачиху:

- Дай ты ему, пусть так, через край выпьет, из миски. Тебе же быстрее, дуреха. Она чуть не в истерику.
- Да он так никогда не кончит эту чертову голодовку, если через край. Вы что, хотите, чтоб я из-за вас в тюрьму пошла? С завтрашнего дня начну дважды в день кормить.

Одно только и утешало меня - знал я, что примерно в это время должна мать принести передачу. Без моей подписи передачу не примут, и должна мать догадаться, что происходит. А там ребята что-нибудь придумают.

Двенадцать дней мне рвали ноздри, точно Салавату Юлаеву, и я уже тоже звереть начал. Ни о чем больше думать не мог, только о своей носоглотке. Хожу по камере целый день, носом булькаю. Вот, поди ж ты, жизнь прожил, а не думал, что существует какая-то связь между моим носом и Московской коллегией адвокатов.

К вечеру двенадцатого дня сдались власти - приехал помощник Генерального прокурора Илюхин.
- Случайно, знаете, заехал и вдруг узнаю - голодающий! Какие допуски, кто вам сказал такую глупость? Никаких допусков нет, я вам ручаюсь.
- А как насчет Каминской? - говорю я с сильным французским прононсом - через нос-то звуки не идут, одни пузыри.

- Ну, что Каминская, что Каминская, - засуетился прокурор. - Хороший адвокат. Я сам ее знаю, в суде встречались. Мы против нее ничего не имеем. Только знаете, сейчас это уже сложно. А почему, собственно, вы так уперлись в Каминскую? Свет клином не сошелся - у нас много хороших адвокатов.

- Я не уперся. Пожалуйста, на выбор: Каминская, Каллистратова, Швейский. Любой адвокат годится, которого вы допуска лишили.
- Ах, опять вы эти допуски!
Долго мы с ним препирались. Сошлись на Швейском.

- Черт с ним! - махнул рукой прокурор. - Пусть будет Швейский - он хотя бы член партии.
До меня Швейский защищал Амальрика, и уже было решение Министерства юстиции выгнать его вообще из адвокатуры.

Суд состоялся 5 января 1972-го - вернее сказать, судебный спектакль. Даже приговор мне был известен заранее. В последнюю нашу встречу следователь капитан Коркач сказал удовлетворенно:
- Ну, все, на двенадцать лет мы от тебя избавились. Партийное решение уже состоялось, оставались только формальности.

Для суда выбрали отдаленный район Москвы, чтобы удобнее было оцепить здание, не пропускать друзей и иностранных корреспондентов, В зал, как обычно, посадили работников КГБ и партийных чиновников - изображать "открытый процесс".

Спешка была ужасная - им почему-то нужно было все кончить в один день. Обвинение было составлено настолько расплывчато, что даже партийные чиновники в зале не могли понять, о чем речь. Говорилось только, что я "систематически передавал за рубеж клеветнические антисоветские измышления", и дальше следовало перечисление западных газет, где эти "измышления" публиковались.

Судья доставала из дела газетные вырезки, приподнимала вверх по очереди и убирала обратно. То же самое и с фильмом Билла Коула: его показали здесь же, в зале суда, на задней стенке вместо экрана. Фильм шел по-английски, и никто из присутствующих, включая судью и прокурора, не мог понять содержания.

Я подал девять ходатайств: просил конкретизировать обвинение, указать, в чем же состоит клевета, просил зачитать текст моих интервью по-русски, вызвать десять свидетелей, которые могли бы подтвердить истинность фактов, сообщенных мной в интервью, просил допустить моих знакомых и т.д., и т.п.

Все было отклонено. Суд хотел установить только один факт: были у меня интервью, контакты с корреспондентами и вообще иностранцами или нет? Что именно содержалось в интервью, их не интересовало. Когда я пытался сам рассказать это - меня прервали.

- Подсудимый Буковский, не нужно так подробно говорить обо всех этих примерах, зачем эти подробности? Вы признаете, что давали интервью корреспонденту Ассошиэйтед Пресс Холгеру Дженсену?
- Да, признаю.

- Это ваше изображение на пленке кинофильма? Вы знали, что это ваше сообщение будет опубликовано на Западе, а кинофильм будет демонстрироваться там, на экранах телевизоров?
- Да, знал.
- И не возражали против этого?
- Нет, не возражал. Я даже просил их об этом.

Они настойчиво старались уйти в сторону от обсуждения сути вопроса, а я так же настойчиво возвращался к теме.

Они хотели быть чистенькими, не желали слушать про все эти издевательства, убийства, кровь и грязь. Какое это к ним имеет отношение? Они ведь не убивают сами, не душат в укрутках, не ломают хребтов, не топчут сапогами. Они только перебирают бумажки, ставят подписи и печати. А что из этого выходит - не их дело. Удобно устроились, спокойно спят по ночам.

Ничего, вы у меня сейчас всё выслушаете! И в притихший, дышащий ненавистью зал я вывалил весь смрад спецбольниц, все тошнотворные подробности истязаний. Пусть вам хоть на минуту станет душно. Судьиху кривило.
- Вы имеете медицинское образование? - встряла прокурорша, как будто нужно быть академиком, чтобы возмущаться, когда на твоих глазах калечат человека.

Конечно, моих свидетелей вызвать отказались, объявили их всех гуртом невменяемыми, неспособными давать показания. Я предвидел такую возможность и поэтому специально включил в список несколько человек, никогда раньше не попадавших к психиатру, - жену П.Г. Григоренко и жену Файнберга. Но судьи так торопились отказать, что не обратили на это внимания. Еще я включил в список Сергея Петровича Писарева, добившегося в свое время опровержения диагноза, но и его теперь объявили сумасшедшим.

Вместо них обвинение тащило своих "свидетелей" - офицера КГБ, которого пытались подослать ко мне на воле, какого-то насмерть перепуганного парня, которого я видел раза три в жизни, да двух ребят-военнослужащих, которым я в случайном разговоре в кафе, говоря о Щецинских событиях, не советовал стрелять в безоружный народ.

Что они могли сказать? Что я недоволен существующим строем? Жаловался на отсутствие демократии в СССР? Выглядели они бледно. Вдруг прокурорша спросила:
- Вы говорили, что непременным условием выписки из спецбольницы был отказ больного от своих взглядов. Вы сами тоже отказались при выписке от своих взглядов?

Ей казалось, что она задала убийственный вопрос. Если не каялся - значит, клевещешь теперь: можно все-таки выйти из психушки без покаяния. Если каялся - и того лучше: как можно верить человеку, готовому в трудный момент отречься от своих взглядов?

Разве объяснишь им теперь, как мне безумно повезло, что не пришлось каяться? Разве объяснишь, сколько сотен людей никогда уже не придет сообщить миру о психиатрических преступлениях? Так вот они и работают: одни пытают, вымучивая из людей раскаяние, другие изображают из себя моралистов, задают подлые вопросы. И все тихо. Те, кто раскаялся, - уже не имеют права говорить, а те, кто не раскаялся, - будут молчать вечно. Не придет Самсонов, которого мучили восемь лет, - он умер от инфаркта. Не придут Файнберг, Борисов, Григоренко - вряд ли их выпустят живыми.

А почему должно быть стыдно тем, кто не выдержал? Пусть стыдятся те, кто пытает.
- Да, - сказал я твердо, - вынужден был отречься, чтобы меня выпустили. Иначе я не стоял бы сейчас перед вами.
Заерзал, задвигался зал, побежал по рядам злорадный ропот - ага, все-таки отрекался, каялся... Но я не ощутил стыда ни от этой лжи, ни от вымышленного раскаяния - я просто ощутил чужую боль.

Так вот и получилось, что я снова мотался по этапам да пересылкам, ругался с "гражданином начальником" и слушал бесконечные тюремные споры. Определили мне 12 лет - двенадцать лет лагерных разводов, шмонов, ледяных карцеров и сосущего голода, который со временем перестаешь осознавать, как зубную боль. Только спать неудобно - кости мешают.

Нет, я не жалел о случившемся. Я сожалел лишь о том, что слишком мало успел сделать за год два месяца и три дня, которые пробыл на воле. Так я им и сказал на суде, в последнем слове.

Обычно, уходя туда, уносишь с собой последние отзвуки, голоса, впечатления оставленного мира. То всплывает вдруг лицо матери и много-много всяких картинок, с ним связанных, то заснеженная Москва, кривые арбатские переулки, а то просто обрывки какой-нибудь мелодии, и никак не можешь вспомнить, где ее слышал, что с ней связано...
Неизменно вспоминается суд, их вопросы и твои ответы. Сотни раз прокручиваешь в памяти эти картинки, и всякий раз находишь, что можно было сказать лучше.

Адвокат мой, Швейский, был напуган до беспамятства. Только что его выгоняли из адвокатуры, вопрос был уже решенный - и вдруг все изменилось. Не только не выгнали, но еще и вернули "допуск". Он пришел ко мне на следующий день после окончания голодовки и долго многозначительно поглядывал на стены кабинета, в котором нам дали свидание.

Должно быть, у него был нервный тик, потому что время от времени он делал странное движение головой, словно галстук душил его или незримая петля затягивалась на горле.
- Я, как член партии, не могу одобрять ваших поступков, - говорил он, поглядывая на стенки.

Мне стоило большого труда заставить его придерживаться строго правовой позиции.
На суде, однако, он держался бодро. И хоть невидимая петля все время захлестывала ему горло, он все-таки потребовал оправдательного приговора. Только для того он мне и был нужен.

По идее, адвокат - как бы рупор своего подзащитного. Он должен высказать то, что не может сказать подсудимый. У нас на политических процессах все наоборот. Да, собственно говоря, мы защищаем адвокатов, а не они нас.

В этот раз я сделал свое последнее слово покороче, поэнергичнее. Перечислив бегло все нарушения закона, допущенные КГБ в моем деле, я сказал:
Для чего же понадобились все эти провокации и грубые нарушения законности, этот поток клеветы и ложных бездоказательных обвинений? Для чего понадобился этот суд? Только ли для того, чтобы лишить свободы одного человека?

Нет, тут "принцип", своего рода "философия". За предъявленным обвинением стоит другое, непредъявленное, и этим судом хотят сказать: нельзя "выносить сор из избы", стремятся скрыть собственные преступления - психиатрические расправы над инакомыслящими, собственные тюрьмы и лагеря. Пытаются заставить замолчать тех, кто рассказывает об этих преступлениях всему миру, чтобы выглядеть на мировой арене этакими безупречными защитниками угнетенных. Поздно!

Наше общество еще больно. Оно больно страхом, пришедшим к нам со времен "сталинщины". Но процесс духовного раскрепощения уже начался, и остановить его невозможно никакими репрессиями. Общество уже понимает, что преступник - не тот, кто "выносит сор из избы", а тот, кто в избе сорит.

Конечно, можно было сказать и лучше - потом всегда приходят в голову лучшие варианты. Но это не главное. А вот стоило ли все это двенадцати лет - вернее, всей жизни? Все это - не суд, не выступление, а вот тот самый процесс, который уже не остановится? Мне кажется, стоило. Во всяком случае, я никогда потом не жалел о случившемся.

Днем и ночью, без перебоя, идут этапы на восток. Пересылки забиты до отказа - по 60-80 человек в камере. Спят и на нарах, и под нарами, и просто на полу, рядами, и даже на столе. Дохнуть нечем. Вагоны набивают так, что дверь не закроешь - конвойные сапогами утрамбовывают. Матери с грудными детьми, беззубые старухи, подростки, инвалиды, угрюмые мужики, бесшабашные парни... И на каждого - "дело" в коричневом конверте. Сверху и фотография, и биография, а то, как разобраться конвою? - Фамилия? - Имя-отчество? - Статья? - Срок? Проходи! - Фамилия? - Имя-отчество? - Статья? - Срок?

Шалеешь после тюремного однообразия. Точно вся страна двинулась. Братцы! Да остался ли кто-нибудь на воле или уж всех переловили? Крик, ругань, топот, истошный детский плач, а где-то уже подрались. - Быстрее, быстрее! - торопит конвой. Кто с узелком, с мешком, с облезлым чемоданом, а у кого только казенная селедка торчит прямо из кармана да хлебушек в руках.

И в путь!
- Кудааа, кудааа... - орет протяжно паровоз.
- На востоооок! - протяжно отвечает другой.
Ты селедочкой-то не пренебрегай, землячок. Хоть и ржавая, и вонючая, а другой тебе не дадут. Путь долгий - сжуешь.

За двое суток все вокруг пропитается этой селедкой, все перемажется. Воды потом не добьешься - где же конвою успеть напоить такую ораву? До исступления дойдешь, до хрипоты. Ну, а напившись, не допросишься в туалет. И все-таки припрячь селедочку-то, хоть в карман засунь. Послушай старого зэка.

К вечеру, когда все уляжется, уймется ребенок, затихнет перебранка, а в соседнем отсеке бабы затянут жалостную песню, ты ее сжуешь за милую душу вместе с костями. Плевать, что весь перемазался, - все-таки попало кое-что в брюхо. Можно и подремать немного.

Старого зэка всегда отличишь. Пока вы там разбирались да в дверях мешкали, он себе занял лучшее место - полочку справа, на втором этаже, откуда можно даже на волю поглядеть, если удастся уговорить начальника приоткрыть окошко в коридоре. И узелок у него небольшой - словно в баню собрался, а все там есть, что в дороге нужно. Какая-нибудь рубашечка или свитерок - толкнуть конвою за пачку чаю, и пожевать немного, и покурить.

Где-нибудь заначена "моечка", небольшой ножичек, мундштучок наборный, лагерной работы, - это тоже чтоб толкнуть какому-нибудь дикарю в погонах. Есть и чистая кружка - туберкулезных хоть и везут отдельно, а кружка-то на всех одна. Деньжата тоже есть, только не найдешь, сколько ни шмонай. И ничем ты его не выманишь теперь, не растревожишь - что толку в пустых разговорах?

Разве вот только чаю добудешь. И пока ребята помоложе приспособятся варить этот чай на чистом, свернутом в трубочку полотенце, а другие станут к дверям - прикроют их от конвоя, - он не спеша начнет травить бывальщину, только слушай. Главные же истории - впереди, когда идет кружечка по кругу.

Иной раз и не поймешь, куда клонит. Целую новеллу или философский трактат сочинит, чтобы в самый напряженный момент сказать, невзначай:
- Давай-ка закурим, землячок, к слову пришлось.

Есть целый набор признаков, по которым безошибочно определишь настоящего зэка. Во-первых, он всегда сидит ни за что. Так, за халатность: корову украл, а теленка оставил. Во-вторых, у него всегда есть какая-нибудь хроническая, неизлечимая болезнь. Грыжа, например. Хорошая болезнь - целое состояние, и умный зэк свою болезнь лелеет, бережет про запас. На тот случай, когда уж так прижмут, что хоть в побег иди. Кто поглупее - руки ломает или пальцы рубит, а запасливый зэк - в санчасть.
- Так и так, гражданин начальник. Грыжа у меня - не могу работать.

Иногда ведь неделя канту - год жизни. Потом обязательно должна быть у порядочного зэка застарелая тяжба с начальством - какие-нибудь недоплаченные деньги, недовыданные сапоги или зажиленная посылка. Годами будет он писать нудные жалобы, перебираясь по инстанциям все выше и выше. Тяжба обрастает бумагами, решениями, указаниями, и под конец уже никто не помнит, в чем дело. Но только прижмет его начальник покруче - пошла писать губерния! Без конца и начала, без точек, запятых и прочих знаков препинания - в одну непрерывную фразу вся жалоба. И что сидит ни за что уже 17 лет, и что болезнь тяжелая, а начальство не лечит - на вредную работу гонит, и что сапоги зажилили...

Но легче всего определить настоящего зэка, если вдруг задел его кто-нибудь, - такого виртуозного, фантастического мата, с переливами, завитушками и причудливыми коленцами, ни от кого больше не услышишь. Все затихают и почтительно прислушиваются. Новички - с завистью, знатоки - с одобрением. По этой мелодии знающий человек сразу определит всю его тюремную биографию. - Да ты, браток, колымский, что ли?

А уж если повезло - удалось купить у конвойного водки или хоть тройного одеколона, так и спать не захочешь. Совсем иные пойдут истории - жаль только, записать нельзя. И срок начинает казаться не слишком длинным, и жизнь хороша, и посадили правильно...
Стучат колеса, швыряет вагон на стрелках, грустно поют бабы да ходит взад-вперед по коридору конвойный, поглядывает сквозь решетку на зэков. - На востоооок! - вопит паровоз.
Куда же нас тащат? В Коми, в Тюмень, Киров или Пермь? А, какая разница!

Мой адрес - не дом и не улица.
Мой адрес - Советский Союз.

На запад же идут вагоны совсем пустые - незачем везти нас на запад.
Странно мне было оказаться вдруг среди людей, которых я давно знал заочно. Словно на тот свет попал. Ведь вся информация об арестах, судах и обстоятельствах дела проходила через мои руки.

После приходили от них известия из лагерей - протесты, заявления и голодовки. Только увидеться не приходилось, и теперь я с любопытством их разглядывал.
Вот "самолетчики" - осужденные по ленинградскому самолетному делу. Бог мой, как давно это было!

В тот сумасшедший, лютый декабрь 70-го, когда власти полностью перекрыли все контакты с Ленинградом, отключили телефоны, снимали с поездов, только одному Вовке Тельникову удалось прорваться в Москву с текстом приговора и стенограммы суда. Потом - безумная гонка по Москве: проходные дворы, подъезды, метро, машины... Нам все-таки удалось тогда уйти от чекистов, и где-то у Пушкинской площади, в квартире одного моего приятеля, мы лихорадочно перепечатывали текст. Ночью мне еще предстояло прорваться к корреспондентам.

30 декабря был день моего рождения - первый раз за много лет я встречал его на воле. И весь этот день проторчали мы у Верховного суда, ожидая результатов кассационного слушанья самолетного дела. Только поздно вечером вышел Сахаров - сообщил об отмене смертной казни.
- Вам-то что! - смеюсь я. - Погорели со своим самолетом и отсиживаетесь теперь. А сколько нам всем хлопот устроили!

Украинцы - Светличный, Антонюк, Калинец - сели позже меня, но я знал их по самиздату.
А это кто такой тощий, словно жертва Освенцима? Иосиф Мешенер? Как же, помню. Два школьных учителя из Молдавии - Сусленский и Мешенер, 7 и 6 лет за протест против вторжения в Чехословакию.

Павленков - это по Горьковскому делу, университетский самиздат. Гаврилов - дело офицеров-подводников Балтийского флота, тоже самиздат. Да тут живая "Хроника текущих событий"!
- Братцы! А чай у вас в зоне пьют? - Еще как! - Ну, так пошли, заварим.

До моего ареста все политические лагеря находились в Мордовии. Практически Мордовия вся была перегорожена колючей проволокой. Даже по официальной переписи населения вышло в Мордовии больше мужчин, чем женщин, хотя в большей части страны наоборот.

Политические лагеря существовали там чуть не с самого начала советской власти. Сперва - Темники, потом - Дубровлаг, теперь - Явас, Потьма, Барашево. Посчитать невозможно, сколько там погибло людей, и если копают землю - непременно натыкаются на человеческие кости. Рассказывали, что только один досидел с тех еще времен до наших дней - матрос, участник Кронштадтского мятежа. Глубокий старик, больной и неразговорчивый, он бродил по зоне враскачку, как по палубе крейсера в штормовую погоду.

Конечно, столь длительное соседство лагерей не прошло бесследно для местных жителей. Несколько поколений их работало надзирателями, передавая место от отца к сыну. На лагеря привыкли смотреть как на кормушку. За пойманного беглеца - мешок муки.
- Папа, у вас сегодня был шмон? - спрашивал сынишка отца. - Ты мне принес что-нибудь?

Со временем коммерческие отношения между зэками и надзирателями зашли так далеко, что за деньги стало возможно сделать буквально все. Протесты, заявления, сообщения о голодовках и произволе свободно проходили на волю. В 70-м году до нас дошла даже магнитофонная пленка с записью выступления Гинзбурга.

Власти заволновались, и летом 1972-го наиболее "опасных" политзаключенных отправили спецэтапом в Пермскую область, подальше от Москвы. Операция эта была окружена строжайшей тайной. Чтобы зэки не ухитрились как-нибудь передать на волю сведения о своем маршруте, окна вагонов задраили наглухо.

Стояла невероятная жара лета 1972 года, когда леса горели, а торфяники загорались сами собой, - удушливый дым висел над страной. Цельнометаллические вагоны раскалились и превратились в душегубки. Люди задыхались, теряли сознание, один заключенный умер.

В Пермской области сделали два новых лагеря - 35-й и 36-й (позднее еще и третий, 37-й). Глухая изоляция, специально подобранные надзиратели, которым сразу давали чин прапорщика, чтоб служили вернее, и очень тяжелый северный климат.

Я попал сразу в Пермскую область, в 35-й лагерь, около станции Всесвятская. Первый год после суда я досиживал во Владимирской тюрьме - по приговору мне полагалось два года тюрьмы, пять лет лагерей и пять - ссылки. К весне 1973-го, когда мне предстояло ехать в лагерь, "пермский эксперимент" уже завершился, и в Мордовию я не попал.

Лагерь наш был небольшой - человек 300-350, и большую часть населения, как и в других политлагерях, составляли "старики", украинцы, литовцы - участники национально-освободительной борьбы 40-х годов. Многие из них никогда не жили на воле при советской власти, а как взяли в юности оружие при вторжении советских войск, так и просидели по лагерям до старости. Осуждены они были, однако, за измену родине.

Какую родину имел в виду сталинский военный трибунал - понять трудно. И представления о жизни, и традиции, и привычки сохранились у них прежние, каких уже не осталось на их родине. Поразительно было видеть, как они работают - даже в лагере, за пайку хлеба, - старательно, упорно, с любовью к делу. Так когда-то работали крестьяне на своей земле. Чувствовалась в них упрямая вера в человеческий труд - вопреки всему. На воле так больше никто не работает - отучила советская власть. У нас говорили в шутку, что любой из этих старичков заменит три станка, если свет перегорит.

Лагерь как-то консервирует человека. Седеют волосы, выпадают зубы, лица покрываются морщинами, а внутренне человек не становится старше, солиднее. Дико было видеть, как эти 55-летние мужики возились друг с другом, словно подростки, тузили друг друга под бока, и только сил уже не было, чтобы побегать взапуски. Ведь жизнь их приостановилась, когда им было лет по двадцать. Простые крестьянские парни, так и не успевшие стать отцами семейств.

По воскресеньям летом они выползали на солнышко с аккордеонами - играли мелодии, которых уже не помнят у них дома. Жуткое это было зрелище. Действительно, словно в загробное царство спустился.

Это были остатки целиком загубленного поколения - в одной Литве "освободители" репрессировали 350 тысяч населения, а уж на Украине счет велся на миллионы.

Им трудно было понять нас, увидеть смысл наших действий. Они всё еще жили психологией 40-х годов - партизанской психологией. Уж если такой массе народа не удалось добиться освобождения с оружием в руках - то какой смысл писать бумажки? А для многих из них и вообще обращаться с жалобами к властям было неприемлемо: они же не признавали эти власти законными.

Из литовцев мы как-то ближе всего сошлись с Ионасом Матузевичюсом. Он сам ушел к "лесным братьям" в начале 50-х годов, когда все уже было проиграно - борьба безнадежна. Может быть, оттого он лучше понимал нас. Когда его брали, он отстреливался до последнего, не желая попасть живым. Его приволокли искромсанного пулями и буквально собрали по частям: он был нужен живым, чтобы пытать потом.

Поражало меня, как он после всего этого плюс почти 25 лег лагерей сохранил удивительную жизнерадостность, чувство юмора и какую-то внутреннюю чистоту. Не знаю, как назвать это, но, по-моему, такими должны быть монахи. Наверно, у него это было от крайнего, абсолютнейшего пессимизма. Сахар нам выдавали в пакетиках сразу за десять дней, и каждый тянул его потом как мог, чтобы дольше хватило, Ионас же сразу высыпал его в рот целиком и, сладко жмурясь, проглатывал.

- Ионас, - говорили ему укоризненно, - что же ты делаешь! Это же на десять дней!
- А, черт с ним, - говорил Ионас, - вдруг завтра помру? Пусть хоть врагу не достанется.
Однажды мы работали с Иосифом Мешенером, разгребали какой-то хлам у котельной и вдруг нашли старый стоптанный кирзовый сапог - мало ли их валялось вокруг. Но тут мне в голову пришла шальная идея. Я пошел к ребятам, мешавшим бетон, и залил внутрь сапога жидкий раствор. Потом, когда раствор застыл, мы осторожно срезали сапог ножом. Получилась точная цементная отливка. Затем нашли круглый большой камень, кусок колючей проволоки и стали мастерить памятник кирзовому сапогу.

Все приняли живейшее участие в этой затее. На камне из раствора сделали что-то наподобие карты мира, проволоку засунули одним концом под сапог и оставшуюся часть обмотали вокруг голенища. Все это хозяйство застыло, и мы собирались торжественно открыть памятник, произносить по очереди шутливо патетические речи и т. п. Ведь кирзовый сапог - это не только сапог надзирателя, охранника, солдата, но и сапог заключенного. На открытие позвали украинцев, литовцев, вообще всех желающих.

Но ничего не вышло - не получилось веселья. Никто как-то не решился рта раскрыть. Грустно постояли мы вокруг этого сапога и разошлись. Потом его нашли надзиратели и долго ломали - он успел здорово затвердеть.

Никто из этих мужиков и в глаза не видел своего приговора. Им просто объявили тогда: двадцать пять - и делу конец.

Впрочем, редко кому выдают приговор на руки даже теперь. Обычно дают только прочитать, а затем отбирают. Считается, что приговор "секретный", хотя советскими законами такого опять-таки не предусмотрено. (Практически приговор на руки получали только те, чье дело достаточно широко освещалось в самиздате или в зарубежной прессе.) Поэтому одной из наших задач в лагере было добыть и отправить на волю копии таких приговоров.

До последнего ареста я сам был немного дезинформирован - считал, что в наше время практически уже нет "случайных" политических дел, то есть таких, когда осужденный до ареста и не подозревал, что может попасть за свои действия в тюрьму. Теперь, думал я, политические репрессии направлены только на участников движения за права человека, различных национальных и религиозных движений, то есть на людей, которые хотя и не совершили никакого преступления, но сознают, что в условиях тоталитарного произвола они в любой момент могут быть арестованы. Однако я оказался не прав. Процент "случайных" дел достаточно высок.

Прежде всего, к ним нужно отнести жалобщиков и анонимщиков. Часто человек, возмущенный какой-нибудь несправедливостью, начинает писать жалобы в высокие инстанции и искренно считает, что таким путем можно исправить зло. Получая наглые ответы, человек постепенно начинает обобщать результаты, его жалобы принимают характер обвинений, тут его вызывает КГБ, и, если он не поддается запугиваниям, его сажают.

Например, в 1976 году сидел со мной во Владимирской тюрьме врач-стоматолог Айрапетов из Баку, армянин лет 47. Обнаружив у себя на работе хищения и взяточничество, он стал писать в ЦК, но ничего не добился и постепенно пришел к выводу, что ЦК умышленно покрывает коррупцию. Он несколько раз писал Брежневу, разоблачая махинации крупных властей в Азербайджане, и, в конце концов, был арестован. В КГБ раскаиваться отказался и был осужден на 3 года тюрьмы и 4 - лагеря за антисоветскую агитацию.

Он никак не мог понять своей вины.
- Кого же я агитировал? - спрашивал он на суде. - Брежнева, что ли?
- Знаете, - отвечали ему, - у Брежнева много секретарей, помощников, референтов, вот их-то вы и агитировали.
Другие люди понимают, что за жалобы могут быть неприятности по службе, трения с начальством, и пишут анонимно. Однако арест и для них неожиданность.

Любопытную категорию составляют люди, осужденные за надписи на избирательных бюллетенях. Голосование у нас, по закону, тайное, и никто не вправе выяснять, кто как проголосовал и кто какой бюллетень опустил. Более того, существует специальная статья в Уголовном кодексе, предусматривающая лишение свободы для должностных лиц, нарушивших тайну голосования. Это, однако, не мешает КГБ сажать в тюрьму людей, делающих надписи на бюллетенях.

Меня очень интересовали такие случаи - признаться, я не очень верил, что дело обстояло именно так, как рассказывали пострадавшие. Уж это заливают, казалось мне. Наконец по одному такому делу мне удалось достать приговор, когда я был в Пермском лагере. Приговор считался секретным, и стоило большого труда добыть его на полчаса, чтобы скопировать. Попросту говоря, мы его украли из спецчасти, сделали копию и передали на волю. Вот он:

ПРИГОВОР
Дело №6-74
Секретно

Именем Украинской Советской Социалистической Республики от 15 июня 1971 г. Ворошиловградский облсуд в составе: председательствующего ЯРЕСЬКО В.А., народных заседателей БАРАНОВОЙ К.А., ДРОЖЖИНОЙ М.Ф., при секретаре ГОЛУБИЧЕЙ Т.М., с участием прокурора ЗИМАРИНА В.И. и с участием адвоката СОКОЛИКОВОЙ Н.М., рассмотрев в закрытом судебном заседании в г. Ворошиловграде дело по обвинению ЧЕКАЛИНА Александра Николаевича, рождения 19.12.1938, уроженца Слюд-Рудник Удеренского района Красноярского края, русского, гражданина СССР, беспартийного, образование 10 кл., ранее не судимого, женатого, имеющего на иждивении сына, рожденного в 1962 г., проживающего в г. Лисичанске Ворошиловградской обл., ул. Карла Маркса, 136/5, работавшего слесарем-монтажником на Лисичанском заводе "Строймашина", содержащегося под стражей с 27 мая 1971 года, преданного суду по ст. 62 ч. 1 УК УССР, установил:

14 июня 1970 г., во время выборов, подсудимый ЧЕКАЛИН А.Н. на избирательных бюллетенях по выборам в Совет Союза и Совет Национальностей по Лисичанскому округу № 440 учинил антисоветские надписи, призывающие к свержению Советской власти, а также возводящие заведомо ложные клеветнические измышления, порочащие советский государственный и общественный строй, совершив тем самым преступление, предусмотренное ст. 62 ч. 1 УК УССР.

Подсудимый ЧЕКАЛИН свою вину в совершении вышеуказанного преступления признал и пояснил, что в день выборов пошел на избирательный участок, после получения бюллетеней сделал надписи антисоветского содержания, возводящие клевету на советскую выборную систему; его вина в совершении указанного преступления подтверждается показаниями свидетеля ВЕРЕТЕННИКОВА Н.И, который во время выборов был зам. председателя участковой избирательной комиссии, и при подсчете голосов он увидел два бюллетеня с антисоветскими надписями.

Он пояснил, что эти надписи он воспринял как призыв к свержению Советской власти и как клевету на нашу избирательную систему. Свидетель ЧЕКАЛИНА Е.Р., жена подсудимого, пояснила, что после дня выборов ей муж говорил об учинении им надписей антисоветского содержания; она также пояснила, что муж слушал передачи зарубежных радиостанций, в частности, он слушал "Голос Америки".

Свидетель ЖИТНЫЙ В.Д. бригадир бригады, в которой работал подсудимый, пояснил суду, что ЧЕКАЛИН возмущался существующими в нашей стране порядками, высказывал желание уехать из нашей страны. Из показаний свидетеля ЧЕРНИКОВА С.П. видно, что ЧЕКАЛИН в его присутствии допустил оскорбительные выражения в адрес коммунистов. Подсудимый не отрицал, что он возмущался порядками, существующими в нашей стране, высказывал желание уехать в другую страну, периодически слушал передачи зарубежных радиостанций и в своих записях на бюллетенях воспроизвел частично слова из прослушанных передач радиостанций.

Вина подсудимого доказывается анализом вещественных доказательств, на которых, как это усматривается из заключения криминалистической экспертизы, надписи исполнены одним лицом - ЧЕКАЛИНЫМ.

Учиняя такие надписи на бюллетенях, подсудимый понимал, что он распространяет антисоветские идеи, ибо надписи на бюллетенях были прочитаны при подсчете голосов, и он желал того, чтобы они были прочитаны. Он действовал с прямым умыслом при распространении клеветнических измышлений на нашу избирательную систему, этого он не отрицал и сам, следовательно, указанное преступление он совершил с прямым умыслом, преследуя антисоветские цели, о чем свидетельствуют вышеуказанные обстоятельства.

Само содержание надписей на бюллетенях свидетельствует, что ЧЕКАЛИН имел антисоветскую цель в пропаганде своих идей. Его доводы о том, что он совершил это преступление из-за обиды на администрацию цеха в связи с непредоставлением ему отпуска в летнее время, являются необоснованными. За непосещение профсоюзных собраний от 12.3.70 он цеховым профсобранием был лишен права идти в отпуск летом. Преступление он совершил 14 июня 1970 г.

К тому же никаких мер к обжалованию решения собрания он не принимал, а в своих первоначальных объяснениях о причине совершения преступления ссылался на указанные обстоятельства. При наличии таких доказательств областной суд считает, что вина подсудимого ЧЕКАЛИНА в антисоветской агитации нашла полное подтверждение, его преступные действия по ст. 62 ч. 1 квалифицированы правильно.

Решая вопрос о мере наказания, областной суд учитывает, что ЧЕКАЛИН совершил особо опасное государственное преступление, занимался общественно полезным трудом, имеет на иждивении ребенка, свою вину признал, раскаялся. Наказание он должен отбывать в ИТК строгого режима, учитывая содеянное им и данные об его личности, областной суд считает, что дополнительное наказание в виде ссылки применять нецелесообразно. Руководствуясь требованием статей 323, 324 УПК УССР, областной суд приговорил:

Признать виновным ЧЕКАЛИНА А.Н. по ст. 62 ч. 1 УК УССР и подвергнуть его наказанию в виде лишения свободы сроком на 5 (пять) лет без ссылки с отбытием наказания в ИТК строгого режима. Засчитать в счет отбытия наказания нахождение ЧЕКАЛИНА А.Н. под стражей с 27 мая 1971, меру пресечения оставить без изменения - содержание под стражей.

Взыскать с ЧЕКАЛИНА в доход государства 11 руб. 88 коп. как судебные издержки. Вещественные доказательства - бюллетени - оставить при деле. Приговор может быть обжалован в Верховный Суд УССР в течение 7 суток после его провозглашения, осужденным - в такой же срок после получения им копии приговора.

Председательствующий (подпись)
Народные заседатели (подписи)

Чекалин сидел потом с нами и во Владимире, освободился в мае 1976-го по концу срока. Он почти совсем оглох за время заключения, так как у него было тяжелое, прогрессирующее заболевание ушей, а никакого лечения он, разумеется, не получал.

Совершенно анекдотическое дело было у В. Богданова, с которым я встретился в пермском лагере. Он работал в подмосковном городе Электростали рабочим на секретном предприятии по обогащению урановой руды. Несколько лет ютился в одной комнатушке с матерью и женой, обошел все инстанции, обил все пороги, но квартиру получить не мог.

Тогда, обозлившись, он упер с работы секретную радиоактивную деталь - судя по описаниям, какой-то плутониевый стержень для уранового котла. Он ожидал, что охрана хватится пропажи, разразится скандал и тогда он вытребует себе квартиру в обмен на этот стержень. Но никто даже ухом не повел, словно ничего и не пропадало. Месяца три этот стержень лежал у него дома под кроватью. Потом, выпив как-то с приятелями, он решил свезти стержень прямо министру среднего машиностроения.

Ехали через всю Москву - стержень везли под пальто. Дорогой еще выпили, и в министерство приехали сильно навеселе. Внутрь их не впустила охрана. И сколько ни скандалили - никто из чиновников министерства их не принял. С расстройства зашли в магазин, добавили еще, потом еще. Несколько раз теряли они свой плутониевый стержень - то в сквере забыли на лавочке, то в магазине.

Наконец решили продать его какому-нибудь иностранцу - деталь-то все-таки секретная. По представлениям советского человека, каждый иностранец - шпион, так и норовит разведать советские секреты. Долго искали в центре подходящего иностранца и наконец, где-то у "Метрополя" наткнулись на американца. Как они объяснялись с этим американцем, Богданов уже не помнил, был сильно пьян. Помнил только, что американец страшно испугался, ударился в бега, и они долго преследовали его, пока не потеряли в толпе.

Дальше, уже с отчаяния, пытались всучить секретный стержень какому-то поляку. И просили-то недорого - всего на бутылку, да тот не взял. После поляка пили пиво и совсем захмелели. Цена на стержень упала до одной кружки. Последующих событий Богданов абсолютно не помнил: как приехали в Электросталь, как добрались до дома, а главное, куда девался проклятый стержень - все стерлось из памяти.

Приятели, однако, не успели утром проснуться, побежали в КГБ. С большим трудом, уже в Лефортове, под следствием, вспомнил он, куда спрятал проклятый стержень, и признался следователю. В 1968 году дали Богданову 10 лет за измену родине. Так и сидит до сих пор.

Наверно, к "случайным" делам нужно отнести и дело Николая Александровича Будулак-Шарыгина. Пятнадцатилетним парнишкой вывезли его немцы с Украины в начале войны в Германию, там он учился, работал, а при оккупации Германии союзниками оказался в английской зоне. Затем уехал в Англию, прожил там двадцать лет, завершил образование, женился и последнее время работал представителем крупной лондонской фирмы электронного оборудования. По делам этой фирмы был послан в Москву, заключать торговые сделки. Вел переговоры с Комитетом по координации науки и техники при Совете Министров СССР, с Министерством электронной промышленности, но вдруг, в самый разгар переговоров, был арестован.

В КГБ из него долго надеялись сделать своего шпиона, то запугивали, то обещали золотые горы, но Николай Александрович не сдался. Дело приняло скверный оборот - как его теперь выпускать? Сообщения об этом странном аресте уже появились в английской печати. Но и посадить не за что. Как рассказывал сам Будулак-Шарыгин, вопрос решил в его присутствии лично Андропов. Долго разглядывал паспорт, прочие документы.

- Что вы все твердите: англичанин, англичанин... Родился-то он у нас, в СССР, - сказал Андропов своим помощникам, тыча пальцем в паспорт Шарыгина. - Ничего, английская королева нам войны из-за него не объявит.
Приговорили Шарыгина в том же 68-м году к тем же десяти годам, и тоже за измену родине - за то, что не вернулся после войны домой. Приговора, конечно, на руки не дали - "секретный".

Но еще более фантастическое дело встретили мы в 1974 году во Владимирской тюрьме. Привезли к нам самого настоящего китайца, по имени Ма Хун. Запуганный, всех боится, по-русски почти не говорит, но паренек шустрый, запасливый. В незнакомой стране, на новом месте, в тюрьме, а уже успел как-то в первый же день лишнюю матрасовку спереть. Так и заявился к нам с двумя матрасовками.

Пообвык он у нас немного, пооттаял. Спрашивают его ребята:
- Ну как, Ма Хун, нравится тебе здесь?
- Каласо, - говорит, - очень каласо.
- Да что же хорошего? Здесь тюрьма, голод.
- Какой голод? - удивился Ма Хун и показывает пальцем на мух, летающих по камере.

Дескать, был бы настоящий голод - этой дичи давно бы уже не водилось. Ребят аж в дрожь бросило - что же они, бедные, там у себя в Китае голодом называют? Со временем рассказал Ма Хун про китайский голод, когда всю листву с деревьев съели, всю траву. Хоть сто километров иди - жука навозного не встретишь.

Настоящее имя его было не Ма Хун, а Юй Шилин. Родился он в 1941 году в провинции Ань-Хуй, в семье чиновника. А через несколько лет, при наступлении коммунистической армии, отец бежал на Тайвань. Семья осталась без средств, более того - постоянно преследовалась за свое непролетарское происхождение.

Чем больше он рассказывал про Китай, тем больше вспоминали мы 20-30-е годы, так называемый "сталинизм". Только, пожалуй, покруче было в Китае. Еще больше жестокости, цинизма, лицемерия. Не нужно было там Соловков - неугодных просто убивали. Например, всех китайских добровольцев, попавших в плен в Корее и возвращенных американцами, истребили поголовно. Да разве только их? И "классово чуждых", и "вредителей", и "оппортунистов". Конечно же, в первую очередь интеллигенцию. Остальных загнали в госхозы и коммуны - перевоспитываться трудом.

В армию его не взяли - не то происхождение. А, не отслужив в армии, нельзя, оказывается, в Китае ни учебу продолжать, ни получить сносную работу. Даже чтобы стать трактористом, нужно сперва пройти армию. В военизированном госхозе, вблизи советской границы, куда его загнали работать, он был пастухом. Мать умерла - его даже на похороны не пустили: без специального разрешения нельзя ездить в Китае. Остался один младший братишка, и где он - неизвестно.

В разгар "культурной революции" был момент: многие такие, как он, поверили, что удастся свести счеты с властями. Да недолго это продолжалось. Подошла армия. Спасаясь от верной смерти, он в 1968-м бежал через границу в СССР. Принес с собой единственное свое достояние - радиоприемник. В Китае это большая ценность.

Здесь, в Советском Союзе, его сначала арестовали, хотели судить за нелегальный переход границы. Но это формально. Фактически же грозили выдать обратно в Китай, если не согласится стать советским шпионом. Таких случаев было много, и китайские пограничники всегда расстреливали беглецов прямо на месте, как только их выдавали. Выбора не было, Согласишься - пошлют в Китай шпионить. Не согласишься - выдадут. Так и так смерть. Он отказался.

Когда шпиона из него не вышло, предложили последний шанс - вступить в тайную организацию китайских беженцев на советской территории. Видимо, КГБ мыслил это себе как зачаток будущей китайской "народно-освободительной армии". Вот тут-то он и стал Ма Хуном - его заставили сменить фамилию.

Он получил вид на жительство, устроился на завод, работал слесарем. Как лицо без гражданства, он не мог ездить по стране, но советская жизнь все равно казалась ему раем: за работу платили деньги, на которые можно было купить продукты, одежду, и все это без ограничений. Не то, что в Китае - девять метров ткани в год на человека. А к лицемерию он привык. Советское лицемерие казалось ему детской игрой по сравнению с китайским.

Когда-то в детстве учили его играть на скрипке, и всю жизнь потом вспоминал он это время, словно сказку. Скрипка была для него символом благополучия. Не удивительно, что теперь он купил ее. Вечерами он иногда играл, но чаще слушал свой радиоприемник. Ловил Японию, Тайвань и даже Австралию. Однажды он услышал в передаче из Австралии объявление. Сообщалось, что существует центр, помогающий китайцам найти своих потерянных родственников, и Ма Хун написал им с просьбой найти своего отца на Тайване. Тут его я арестовали.

Следствие продолжалось почти два года. Обвиняли Ма Хуна в шпионаже. Будто бы он с этой целью и пришел в СССР по заданию китайской разведки. Несколько раз проводили экспертизу его приемника - нет ли там внутри передатчика? Разобрали по винтику - не нашли. Взялись за скрипку. Зачем китайцу скрипка? Подозрительно. Разломали в щепки - и тоже ничего не нашли. Принялись за Ма Хуна.
- Признаешься - получишь пять лет. Не признаешься - десять.

Таких, которые "признались", в Алма-атинском следственном изоляторе было много. Некоторые даже получили за шпионаж всего два-три года и работали в хозобслуге. Из них-то следствие и набрало свидетелей против Ма Хуна. Свидетели эти показывали, что видели Ма Хуна в своих разведшколах и был он там большим начальником.

30 ноября 1973 года военный трибунал Среднеазиатского военного округа приговорил его к пятнадцати годам (по 5 лет тюрьмы, лагеря и ссылки) и к конфискации имущества - за "покушение на шпионаж". Виновным он себя так и не признал.

Все мы очень привязались к Ма Хуну, помогали учить русский, расспрашивали про Китай. Вся тюрьма знала его, и даже уголовники, проходя на прогулку мимо наших дверей, заглядывали в глазок: - Ну, где там ваш китаец?

Учился Ма Хун упорно, от подъема до отбоя, и через полгода говорил по-русски вполне прилично. Только вот никак не мог привыкнуть к нашим согласным - не получались у него "б", "г", "д", и вместо "работа" говорил всегда "на рапота". Без предлога он это слово и представить себе не мог, так его жизнь приучила. Вместе с нами держал он голодовки и сидел на пониженном питании. На Новый год мы с ним сделали елку из зеленых обложек ученических тетрадей - иголкой вырезали хвойные лапы. А он еще сделал китайский фонарик - сплел каркас из веника и оклеил бумагой. Только в Китае этот фонарик, оказывается, не называют "китайским".

Ма Хун рассказывал, что жители каждой китайской провинции отличаются какой-нибудь чертой характера. В одной провинции - все драчуны, забияки, хунхузы, в другой - коммерсанты, в третьей - уж такие подлецы, что никто с ними дела не имеет.
- А твоя провинция, чем она знаменита? - спрашивали его.
Долго он хитрил, уклонялся от ответа, стеснялся, потом все-таки признался:
- Упрямством.

Не знали, видно, в КГБ таких тонкостей, а то бы не стали связываться. Этим-то, наверное, и был он нам близок, ведь мы все немножечко из провинции Ань-Хуй.

Самый наш лучший специалист по жалобам, Михаил Янович Макаренко, написал ему жалобу на приговор, и Ма Хун с утра до ночи переписывал ее. Вместо упражнений по русскому языку. Больше полугода рассылал во все концы, во все инстанции. Одновременно мы грозили кагебистам предать дело Ма Хуна гласности, если приговор не отменят.

Наконец что-то лопнуло - Ма Хуна увезли на переследование. Китайцы-свидетели признались, что давали показания под давлением КГБ. Но освободили его только еще через год - 9 августа 1976-го. Посадить-то легко - освободить трудно.

Да мало ли "случайных" дел встречал я за эти годы! В сущности, любое дело "случайно" - игра случая. "Неслучайными" были только полицаи, военные преступники, сотрудничавшие с нацистами. Они были запланированными.

Отдел борьбы с военными преступниками когда-то после войны был чуть ли не основным в КГБ. Полстраны тогда числилось в военных преступниках: все, кто побывал в плену, в оккупации. Иногда целые народы.

Но прошло тридцать лет. Сгинули по лагерям почти все, кто видел вблизи живого немецкого солдата, и оказался отдел на грани гибели - в любой момент его могли закрыть за ненадобностью. Тут-то и оказались полицаи на вес золота. Сажать их не торопились, а просто брали на учет - пусть живут и пасутся до поры, до времени. Изредка вызовут одного-другого в КГБ, побеседуют и отпустят. Не подошла еще очередь.

Показательные процессы военных преступников устраивают регулярно, примерно раз в год. Много пишут в газетах, смакуют подробности, а потом приговаривают одного-двух к смертной казни, остальных - к пятнадцати годам. Каждый раз, конечно, делают вид, что только сейчас, ценой невероятных усилий, их поймали.

Такая метода устраивает и партийные власти - нужны ведь эти процессы для военно-патриотической пропаганды. Сами военные преступники безропотно ждут своей очереди, трудятся, перевыполняют планы, участвуют в социалистических соревнованиях. В сущности, это самые обыкновенные советские люди - привыкшие гнуться, куда гнут. Многие из них за время войны по нескольку раз побывали у Сталина, у Гитлера, у обоих заслужили ордена, чины и часто закончили войну взятием Берлина. После войны сделались начальниками, председателями колхозов. Кое-кто даже в местные депутаты попал.

В лагере они все, как по волшебству, оказываются начальниками: бригадирами, активистами, "членами совета коллектива", повязочниками - словом, "ставшие на путь исправления", надежда и опора лагерного кума. Иной раз рта еще не успеешь открыть, а он уже бежит на вахту доносить. И старый, черт, еле дышит уже, а все ему неймется. Не всех еще в жизни продал.

Любопытно, однако, бывает послушать, когда летом к вечерку сползется несколько таких ветеранов второй мировой потолковать, вспомнить молодость.
- Мы, значит, на одной стороне реки, за мостом. А они как попрут оттуда - не ждали, значит, нас. Ну, мы им тут дали жару!
- А ты у кого тогда был, дед, - вставишь невзначай, - у красных или у немцев?
- У немцев... нет, у советских. Стой, все-таки вроде у немцев... А ну тебя, не мешай! Дай досказать.

В лагере я пробыл недолго, чуть меньше года. С первых же дней началась за мной охота - почему не встаешь, когда входит начальник? Почему не снимаешь шапку? Почему не там встал, не здесь сел, не туда пошел? Рядом с тобой будет стоять другой - ему ничего. Тебе же наказания - лишение ларька, свидания, изолятор и т.п.

Перед тем, как этапировать в лагерь из Владимира, весной 1973-го, меня опять увезли в Москву, в Лефортово. Формально - допрашивать как свидетеля по делу Якира, фактически - уговаривать раскаяться. Все-таки мой суд и вообще дело с разоблачением психиатрических злоупотреблений имели значительный резонанс в мире. Не настолько значительный, к сожалению, чтобы остановить психиатрические расправы и принудить власти освободить меня (всемирный психиатрический конгресс в Мексике трусливо уклонился от обсуждения нашей документации), но все-таки достаточный, чтобы заставить их искать выход. Как всегда, они рассчитывали выйти из положения за наш счет.

Работники КГБ в разговорах со мной признавали теперь, что судили меня неправильно - не надо было судить. И готовы они сейчас исправить эту ошибку - выпустить меня. Но я, видите ли, должен им помочь - письменно покаяться, попросить помилования. Получалось совсем смешно: мы виноваты, а ты извинись.

Убедившись, что такой выход для меня неприемлем, они еще больше снизили требования. По их словам, достаточно мне отказаться от какой-либо общественной деятельности в будущем, не говоря ни слова о прошлом или об убеждениях, и в лагерь ехать не придется.
- Ну, если вам так не нравится слово "помиловать", напишите: "Прошу освободить".

И тут же намекали, что не станут препятствовать моему выезду за границу. А там - делай, что хочешь.
Я опять отказался. Этот вопрос я решил для себя раз и навсегда в 70-м году и больше не хотел к нему возвращаться. Тут уже они потеряли терпение.
- Чего же вы хотите? Неужели так приятно сидеть в тюрьме?

Я объяснил, что создавшееся положение меня вполне устраивает. Сижу себе, книжечки почитываю, а в это время им на голову сыплются то протесты, то демонстрации, то резолюции. Честно говоря, я сильно сомневаюсь, смогу ли доставить им столько неприятностей на воле, как самим фактом пребывания в тюрьме.

- Заметьте, я к вам на переговоры не просился. Вы меня сами привезли. Стало быть, вы больше заинтересованы освободить меня, чем я - освободиться. Впрочем, я согласен принять ваше предложение: и от деятельности отказаться, и уехать. Но прежде вы полностью откажетесь от психиатрических преследований инакомыслящих, публично осудите этот метод, освободите людей из психушек и накажете виновных.

В сущности, вся моя так называемая "деятельность" состояла, прежде всего, в борьбе с психиатрическими злоупотреблениями. Если вы теперь от них откажетесь, мне действительно ничего больше делать не надо. И помилования не надо. Опротестуете мой приговор как положено по закону.

Это заявление их возмутило до крайности, - Вы что, собираетесь нам диктовать? Говорить с нами "с позиции силы"? Не выйдет! Смотрите - еще сами попроситесь. Путь для помилования вам всегда открыт. Думайте, размышляйте. А мы вам поможем не забыть о нашем предложении.

С таким напутствием я и уехал в лагерь. Последняя фраза звучала довольно зловеще, обещала мало приятного.
В лагере же и помимо этого обстановка была напряженная. Фактическими хозяевами были офицеры КГБ - администрация только исполняла их волю. Изоляция полная, каналов на волю никаких, климат тяжелый, североуральский. Прибавьте сюда откровенный произвол и отсутствие настоящей медицинской помощи, и тогда станет понятно, что означал этот "пермский эксперимент".

Среди привезенных сюда из Мордовии стариков многие уже были тяжело больными, доживающими свой век людьми. Да и у тех, кто помоложе, здоровье было не блестящее. Словом, привезли нас сюда самых нераскаявшихся, чтобы без шума прикончить.

Вскоре после моего приезда специальная "врачебная" комиссия из Перми осмотрела почти всех заключенных и всех признала здоровыми, годными к работе. Группы инвалидности лишали даже тех, кто имел ее с рождения: даже горбатого Василия Пидгородецкого и двоих одноногих признали трудоспособными, а уж о язвенниках, сердечниках, туберкулезниках и говорить нечего.

Результаты не замедлили сказаться, и в августе умер заключенный Куркис, двадцатипятилетник, от прободения язвы. После лишения группы инвалидности его послали на тяжелую работу, и через пару недель он был готов. 24 часа он пролежал в больничке, рядом с лагерем, истекая кровью. Ни запасов крови, ни нужного оборудования, ни даже хирурга в этой больнице не было. По чистой случайности нам удалось передать на волю эту информацию весьма оперативно, так что через три дня наши друзья в Москве знали о случившемся. Одновременно мы начали кампанию протестов - нужно было спешить. От нашей оперативности зависело, сколько людей избежит подобной смерти. Но это было только начало.

1973 год был в известном смысле решающим для всего движения в целом. Добившись определенного успеха в деле Якира и Красина, власти стремились парализовать движение. Десятки людей открыто подвергались шантажу: им грозили арестом - притом не их самих, но друзей и близких, - если они не прекратят своей правозащитной деятельности. Приостановился выпуск "Хроники текущих событий": на каждый новый выпуск КГБ обещал отвечать новыми арестами. Действовала система заложников. Одновременно была развернута бешеная кампания травли Солженицына и Сахарова, по уже знакомому рецепту - от академиков до оленеводов и доярок.

Так бывает всегда: стоит ослабнуть одному, как увеличивается давление на всех. И десять человек, поддавшихся шантажу, могут вызвать панику десятков тысяч. Лагерная жизнь - как барометр, и в лагерях в такие моменты свирепеет режим, теряется завоеванное годами голодовок, и все вдруг оказываются на краю гибели. Нужно нечеловеческое усилие, чтобы отстоять свою жизнь, свои права.

Мы отбились первые, и к концу года лагерная медицина была разгромлена. Что ни день - наезжали комиссии, ходили по зоне важные генералы со свитами, шустрые полковники в лампасах, какие-то штатские личности, перед которыми все начальство изгибалось вопросительным знаком. Специальным распоряжением Москвы был прислан хирург из Перми заведовать нашей больницей. Возвращали группы инвалидности, назначали лечение больным, и даже из ПКТ удалось перевести в больницу одного тяжелобольного, чего никогда не случалось раньше.

На воле перелом наступил позже - с высылкой Солженицына. Это событие всколыхнуло всех и, как бывает в минуты настоящей беды, придало всем решимости. Вновь стала выходить "Хроника", но власти уже не рискнули действовать по системе заложников - обещанных арестов не последовало. Кончился шантаж, как только перестали ему поддаваться. Нам же предстояла еще долгая и тяжелая борьба, чтобы вернуть все отнятое за это время.

Конечно, от властей не ускользнуло мое участие в прорыве "пермской блокады", да и время им пришло выполнить свое обещание - напомнить мне тот лефортовский разговор о помиловании.

Начальник лагеря майор Пименов не скрывал от меня, что решение пришло сверху, помимо его воли. Он не любил КГБ: они делали его власть фикцией - и при каждом удобном случае норовил отплатить им мелкой пакостью. Он хотел быть настоящим "хозяином", единственным властелином в своем мирке и, выполняя распоряжение КГБ, всегда старался сделать так, чтобы глупость распоряжения стала еще очевиднее.

Приказано дать пятнадцать суток? Пожалуйста. И он посадил меня за то, что я якобы отлучился с рабочего места 3 февраля, хотя это было воскресенье, и никто вообще не работал.
- Затем три месяца ПКТ, ну, а потом - сам знаешь, - сказал он на прощанье. Имелась в виду Владимирская тюрьма.

От работы я отказался сразу. Не хватало еще работать в карцере за кусок хлеба. Да и нормы заведомо невыполнимы: нарезать резьбу вручную на 120 огромных болтах в день, когда и на один болт силы не хватит.

ПРИКАЗ МВД СССР № 0225 от 25 апреля 1972 г.
Согласовано с Прокуратурой СССР и Советом Министров СССР

Осужденные, водворенные в ШИЗО без вывода на работу или с выводом на работу, но злостно отказывающиеся от работы или умышленно не выполняющие нормы выработки, довольствуются по норме 96, с выдачей горячей пищи через день. В день лишения горячей пищи им выдается 450 г хлеба, соль и кипяток.

ДНЕВНАЯ НОРМА ПИТАНИЯ 96

Хлеб ржаной 450 г
Картофель 250 г
Рыба 60 г
Овощи 200 г
Мука 10 г
Крупа (пшено, овес) 50 г
Жиры 6 г
Соль 20 г.

Так что работай или не работай, а если норму сделать не сможешь - все равно будут кормить через день.
Три месяца и пятнадцать дней кормили меня таким вот образом. Да еще регулярно переводили в карцер - за отказ от работы. Тут и здоровый-то околеет, у меня же как раз открылась язва. Словом, у них все было рассчитано.

И если я действительно не сдох тогда, то исключительно из упрямства. Не мог же я доставить им такое удовольствие!
- Так, сегодня день лишения горячей пищи, - радостно сообщает вертухай и кладет на кормушку паечку. - Кипяток брать будешь?
А как же! На кипяток-то одна надежда. Это вместо бульона.

- Соль давай! 20 граммов положено.
И на что она нужна, эта соль, - есть-то ее все равно нельзя. Но стребовать надо - для порядку. Положено - отдай.

450 граммов хлеба - это много или мало? Хочешь - сразу съешь. Тогда много. Хочешь - раздели на три части: завтрак, обед, ужин. Но тогда мало. А хочешь - вообще не ешь, чтобы не дразнить себя понапрасну. Говорят, люди мучаются, не знают, как похудеть. Изобретают диету, бегают по десять километров в день. По крайней мере, этой проблемы у меня не было.

Через пару недель вставать уже надо осторожно - кружится голова. Через месяц начинает слезать кожа на руках и ногах. Через два месяца читать становится невозможно - ничего не понимаешь, хоть убейся.

Конечно, власти меня не забывали. Приезжали какие-то важные чиновники - посмотреть, пощупать.
- Почему не встаете, когда входит начальник?
- Силы экономлю.
За это - семь суток карцера.

- Почему не хотите работать?
- На 450 граммах хлеба много не наработаешь.
- Подумаешь! В войну, в блокаду ленинградцы по двести граммов получали, и то работали!

Они сами сравнивали себя с фашистами, В апреле подтаяли сугробы, и вдруг открылось множество мышиных ходов - всю зиму они там под снегом вели светский образ жизни. Теперь им приходилось долго осматриваться, прежде чем проскочить из одной дырки в другую. Солнце пригревало уже так сильно, что можно было загорать у окошка. От вспаханной запретки поднимался пар. Травы в ту весну я уже не ждал.

- Сегодня день лишения горячей пищи, - говорил надзиратель по-весеннему бодро.
- Возьмите хлеб.

В конце апреля приехал мой адвокат Швейский. Он мало изменился и по-прежнему дергал головой, будто невидимая петля захлестывала ему горло. Многозначительно косясь на стенки, он говорил:
- Поверьте, я говорю не по чьему-то поручению, никто меня об этом не просил, но ведь надо найти какой-то компромисс. Так дальше нельзя. Мне почему-то кажется, что если бы вы сейчас обратились с ходатайством о помиловании...

Меня тоже никто не просил, никто не давал мне поручений, но я знал, что, когда слабеет один, всем другим становится хуже во много раз. В конце концов, ленинградцам в блокаду давали только по 200 граммов.

Конечно, ребята делали все, что могли - и в Москве уже давно знали о моем положении. К этому времени связь с волей наладилась настолько четко, что уходили письма, заявления, копии приговоров, сборники стихов. Начали даже пересылать на волю свою "Хронику" - "Хронику Архипелага ГУЛаг".

В мае провели трехдневную голодовку - предупредительную, Начальство видело, что назревают серьезные события. Разрасталась кампания в нашу поддержку и на воле - только впоследствии я узнал о ее масштабах. Держать меня в ПКТ власти больше не могли. 9 мая с утра пришел Пименов. Хитро прищурясь, оглядел мою камеру и сказал:

- М-да... ПКТ оборудовано неправильно, не по инструкции. Придется ломать, делать ремонт.
Для убедительности прислали зэков из стройбригады, и они сломали нары. Так я был "амнистирован" на 11 дней раньше - хоть и не полагается освобождать из ПКТ досрочно.

Но та сила, которая вышвырнула меня из ПКТ вопреки всем законам, уже неудержимо несла нас дальше - наступил наш черед бить. Гайка, которую старательно закручивали много месяцев, сорвалась, наконец, с резьбы, и все понимали: если сейчас мы не остановим произвол, не вернем потерянного, то уже никогда не сможем это сделать.

Через три дня сорок человек объявило голодовку, а те, кто не мог голодать, - забастовали. По гарнизону объявили тревогу. Усилили охрану на вышках. Начальство пыталось уговаривать, запугивать, шантажировать - ничего не помогало.

Вызывали украинцев:
- Чего вы связались с этими жидами и москалями?

Вызывали евреев:
- Чего вы связались с этими антисемитами? Вы же в Израиль собираетесь!

Голодовка продолжалась месяц. Кто не выдерживал - терял сознание после сердечного приступа или обострения других болезней, - тех уносили в больницу. Отдышавшись, они вновь включались в голодовку.

Даже старики-двадцатипятилетники приняли участие - забастовали, а некоторые объявили однодневную голодовку.
- Интересное время начинается, - говорил мне один из них, украинец, - даже освобождаться жаль. Ему оставалось несколько месяцев до освобождения.

Чуть позже забастовал соседний лагерь, 36-й. Требование везде было одно - прекратить произвол. Власти не знали, что предпринять. Голодающих стали сажать в карцеры, и тогда мы отказались выйти на поверку.

Прибежал посеревший, взбешенный Пименов.
- Вы понимаете, что это значит? Вы отдаете себе отчет? Немедленно выйти всем на поверку!
Никто не шевелится.

Другая, не участвующая в голодовке часть лагеря молча дожидается на улице.
- Не распускать строй! - командует Пименов. - Пусть все остальные вас ждут!
Но начинает накрапывать дождь, и все, даже стукачи, разбредаются по баракам. Режим рухнул.

Всё новые и новые люди присоединяются к нам. Кто на один день, кто на неделю - в зависимости от здоровья. Другие просто отправляют протесты.

Начальство в полной растерянности. Замполит кричит, что он введет в зону войска. Кум грозится всех судить за дезорганизацию работы лагеря. В то же самое время вызывают всех поодиночке, обещают разрешить посылку из дому и даже внеочередное свидание - если прекратишь голодовку. Ничего не помогает. В карцерах нет больше мест, все забито, сажать некуда.

В спешном порядке созвали так называемый "совет коллектива", состоящий из полицаев. Но даже они отказываются осудить нас. Это было уже последней каплей. А по всем радиостанциям, вещающим на Советский Союз, передавали нашу "Хронику голодовки", "Хронику Архипелага ГУЛаг". И надзиратели, те самые, специально подобранные, что получали сразу погоны прапорщиков за секретность, рассказывали нам шепотом подробности радиопередач.

Разводили руками:
- И откуда они там все знают? Пермский эксперимент провалился.
Я не видел конца этой эпопеи - 27 мая, на 15-й день голодовки, меня увезли во Владимир. Так и не удалось мне в ту весну наесться досыта - то ПКТ, то голодовка, потом месяц пониженного во Владимире. Черт с ним! Были бы кости - мясо нарастет.

И потянулись дни во Владимире, вечная режимная война, голодовки, карцера - эти бесконечные граммы, градусы и сантиметры, в которых посторонний человек никогда не разберется. Монотонное, однообразное погружение на дно, от которого можно спастись только ежедневными напряженными занятиями.

Невеселые доходили вести с воли. То, чего не удалось властям достигнуть арестами, шантажом, системой заложников и даже психиатрическими тюрьмами, сделала эмиграция. Навсегда исчезали, как в могилу, люди, с которыми была связана вся моя жизнь.

Одни уезжали сами, потеряв терпение, других выгоняли, но результат был тот же самый. Пусто становилось в Москве.
Они увозили на Запад по частям мою жизнь, мои воспоминания, и я сам уже затруднялся сказать, где нахожусь.

Приходил капитан Дойников, нес свою бесконечную околесицу. Но все чаще, все настойчивей заговаривал о загранице. Ему неловко было исполнять эту роль: ведь рядом со мной в камере сидели люди, которых он должен был "воспитывать" в совсем ином духе - доказывать, как хорошо жить на советской земле. Он смущенно топтался на месте, противоречил сам себе и порою договаривался до совершенно антисоветских утверждений. Сокамерники мои только диву давались.

Нет, я не хотел уезжать. Евреи едут в Израиль, немцы - в Германию. Это их право, как право каждого человека - ехать, куда ему нравится. Но куда же бежать нам, русским? Ведь другой России нет. И почему, наконец, должны уезжать мы? Пусть эмигрирует Брежнев с компанией.

Оттого-то, хоть сидеть мне оставалось уже совсем немного - чуть больше года, если не считать ссылки, получалось, что вся жизнь расписана у меня вперед. Два раза я еще мог успеть попасть на волю, а умирать приходилось опять на тюрьму.

И не заметил, как ночь прошла. Соседи мои спали, укрывшись пальто поверх одеяла. В камере было сизо от дыма: всю ночь я курил, не переставая. И чего разволновался, дурак? Подумаешь, привезли в Лефортово, костюм дали. Ну и что? Сейчас, наверно, допросы начнутся, а я ночь не спал, как идиот. Может, еще успею хоть часок прихватить? Но, будто подслушав меня, надзиратель открыл кормушку: - Падъ-ем!

Зимой не отличишь - что утро, что ночь. За окном черно. Пока умывались да завтракали, чуть-чуть посветлело. - На прогулочку соберитесь!
Чтой-то рано стали здесь на прогулку водить. Никогда так прежде не было. Соседи мои зевают - не выспались.
- Хочешь, иди, - говорят. - Мы не пойдем. Лучше поспать.

Я и сам бы не прочь покемарить - кто знает, что впереди. Но уже открылась дверь. - Готовы? Выходите!
- Мне бы пальтишко какое-нибудь, - говорю. - Телогрейку-то забрали. Замерзну на прогулке в одном костюме.
- Сейчас, сейчас, - засуетился корпусной, - пойдемте со мной, будет вам пальтишко.
И повел меня куда-то через баню, опять к боксам. - Вот и пальтишко.

На столе в боксике лежало новое пальто, шляпа, еще что-то - не разглядеть. А корпусной суетится, аж извивается весь, рожа у него такая приторная. И чего он так меня обхаживает?

Только надел я пальто, еще и застегнуться не успел - щелк! Мать честная, наручники! Да и защелкнул он мне их не спереди, а сзади. Бить, что ли, будут? Я инстинктивно дернулся, отскочил, чтоб он не мог ударить. Так всегда делали надзиратели, когда били, - надевали американские наручники, которые затягиваются еще крепче от малейшего движения рук, и с размаху били по ним ногой, чтобы затянулись до предела. Такая боль - на крик кричат! Сопротивляться человек не может - что хочешь, с ним делай.

- Тихо, тихо... Ничего, это ничего, это так нужно... На редкость подлая морда! А он, заискивающе улыбаясь, напяливал на меня шляпу, галстук, застегивал пальто.
- Ничего, ничего... Это так нужно. Вот как хорошо, как славно.
Если б не наручники, ни за что не дал бы нацепить на себя всю эту гадость - отродясь не носил.

У крыльца стоял вчерашний микроавтобус. Окна зашторены. Чуть в стороне - милицейская машина. Те же чекисты, что и вчера, уселись вокруг. Ехали довольно долго, часа полтора. Опять впереди милицейская машина мелькала светом, расчищала путь. И уж совсем не мог я сообразить - куда? Особенно когда выехали за пределы Москвы.

- Наручники не давят? - спрашивал время от времени кто-нибудь из чекистов. - Если затянутся, скажите. Жутко неудобно сидеть, когда руки сзади. Наконец вроде бы приехали. Снаружи совсем светло - наверно, часов девять. Чекисты то вылезали из машины, то снова приходили погреться. Кого-то ждали. Подъезжали и отъезжали машины. Слышались голоса, гул моторов. Аэродром, что ли?
- Так. Сейчас мы вас посадим в самолет. Вместе с вами будут лететь ваша мать, сестра и племянник.

И странно: это известие совсем не тронуло меня. Словно я в глубине души давно знал, что будет именно так. Знал и скрывал от самого себя - обмануться не хотел. А собственно, чем еще могло кончиться - не того ли они и добивались все время? Только вот странно - никаких бумаг, указов не объявляют. Я же заключенный - впереди почти шесть лет.

Непривычно после тюрьмы, что можно поглядеть по сторонам. Оглянуться и увидеть что-то новое. Но и не запоминается ничего - глаза отвыкли. С трудом вскарабкался по лестнице в самолет - уж очень неудобно, когда руки сзади. Оглянулся - какие-то автомобили, лесок, заснеженное поле. Аэродром незнакомый - определенно не Шереметьево (только потом выяснилось, что это был военный аэродром).

Самолет пустой - кроме меня и чекистов, никого. И опять получалось вроде тюрьмы - только с крылышками. - Наручники-то, может, снимете теперь? - Пока нельзя.
Самый главный их начальник чем-то напоминал борзую. Коричневые глаза чуть навыкате. Курит одну сигарету за другой.

- Ну, хоть отоприте на время. Мне покурить надо. - Дайте ему закурить.
Один из чекистов всунул мне в зубы сигарету и потом вынимал иногда стряхнуть пепел.
- Сейчас мы вас выведем на трап - показать вашей матери, что вы уже внутри. А то она отказывается идти в самолет.

Опять на мгновение мелькнул лесок, группа автомобилей, какие-то люди - среди них мать. И назад. Мишку уже принесли на носилках внутрь. Я с трудом узнал его - все-таки шесть лет не видел. Вырос парень.

До чего же неловко сидеть, когда руки сзади. Наручники затянулись и жмут. Хоть бы спереди - и то легче. Охранник справа забавляет меня разговорами - рассказывает про самолеты. Сообщает, сколько происходит в год крушений, на каких линиях. Заботливо застегивает мне пояс. А я смотрю в окно, через плечо другого, молчаливого, как сфинкс.

Может, последний раз в жизни я вижу эту землю. Радоваться мне или печалиться? Здесь, на этой земле, с самого детства норовили меня переделать, изменить, будто не было другой заботы у государства. Куда только не сажали меня, как только не издевались! Но, странное дело, избавляясь теперь от вечного преследования, я не чувствовал злобы или ненависти.

Куда бы я ни попал, где ни жил потом - мои воспоминания будут неизбежно связаны с этой землей, и так уж устроена память, что не держит она зла - остаются в ней только светлые картинки. Так что же - значит, печалиться? Но сколько я ни вглядывался в удаляющуюся, покрытую снегом землю, не мог заставить себя опечалиться.

Конечно, я буду скучать по друзьям, которые остались здесь, и, наверно, по арбатским переулкам, по привычной слуху русской речи. Но ведь точно так же тосковал я по друзьям, которые уехали. И разве не хотелось мне всю жизнь побывать в Лондоне? Нет, все это не увязывалось у меня с понятием ЗЕМЛЯ.

Но ведь должен же я чувствовать хоть радость? Радость победы. Как ни крути, мы воевали отчаянно с этой властью подонков. Мы были горсткой безоружных людей перед лицом мощного государства, располагающего самой чудовищной в мире машиной подавления. И мы выиграли. Она вынуждена была уступить. И даже в тюрьмах мы оказались для нее слишком опасными.

Наконец, должен же я чувствовать радость освобождения?
Стыдно признаться, но и радости я не чувствовал - только невероятную усталость. Так всегда у меня было перед освобождением. Ничего не хотелось, только покоя и одиночества. Но именно этого никогда не было. Не будет и теперь. Мать устроила чекистам скандал - потребовала свидания со мной. Каким-то образом она узнала, что я в наручниках.

Опять пришел главный начальник с глазами борзой и весьма неохотно разрешил свидание. Мать была в совершенном исступлении. - Вы преступники, вы просто негодяи, - кричала она. - Даже здесь, в самолете, вы все еще издеваетесь. Мало вам было издеваться над ним столько лет!

- Нина Ивановна, ну, успокойтесь, - недовольно морщился начальник.
Все эти годы мать вела с властями отчаянную войну. Заваливала их протестами. Посылала открытые письма на Запад. Словом, не давала им дохнуть. Под конец она фактически делала все то, что когда-то делал я, и мне можно было спокойно сидеть в тюрьме.

Только тут, от нее, я и узнал о том, что меня обменяли. Странная, беспрецедентная сделка! Случалось в истории, что две враждующие страны обменивали пойманных шпионов или военнопленных. Но чтобы менять собственных граждан - такого я не припомню.

Что ж, двумя политзаключенными в мире стало меньше. Забавно, что советский режим оказывался приравненным в глазах мира к режиму Пиночета. В этом был символ времени.
Ну, а наручники - их криком не снимешь, как нельзя достигнуть свободы насилием. Сколько ни дергайся в наручниках, они только еще больше затянутся.

Да разве это они, эти трусливые чиновники, надевают нам наручники? Мы просто не научились еще без них жить. Не понимаем, что никаких наручников давно уже не существует.

Я пристально гляжу в собачьи глаза этого начальника, и он тут же их отводит. Собаки и чекисты, не выносят прямого взгляда - это я проверял много раз. Чего он боится больше всего на свете? Своего начальника повыше рангом.

- А почему, собственно говоря, вы меня везете в наручниках?
- Ну, хорошо, я вам скажу, - ерзает он, глядя в сторону. - Вы еще заключенный.
- Ах, вот в чем дело! Ну, а что вы будете делать, когда мы пересечем советскую границу? Это должно быть минут через двадцать. Над Австрией, например, я тоже заключенный?

Он не знает, что ответить. И беспокоит его не истина, не международное право, а выговор от начальника. Поэтому он идет в кабину связываться с Москвой. Получать инструкции.
- Снимите с него наручники, - говорит он, вернувшись. И мне: - Только, пожалуйста, ведите себя правильно.
Что он хочет сказать? Чтоб я не пытался выпрыгнуть из самолета?

Наконец-то можно размять руки, закурить, как следует. Так-то лучше. А чекист, снявший наручники, замечает назидательно:
- Наручники-то, между прочим, американские. - И показывает мне клеймо.
Будто я и без него не знал, что Запад чуть не с самого начала этой власти поставляет нам наручники - в прямом и переносном смысле. Он что думал - разочарует меня?

Я никогда не питал иллюзий относительно Запада. Сотни отчаянных петиций, адресованных, например, в ООН, никогда не имели ответа. Разве уже это одно не показательно? Даже из советских инстанций приходит ответ. Хоть бессмысленный, но приходит. А тут - как в колодец. А так называемая "политика разрядки", Хельсинкские соглашения? Мы-то во Владимире сразу, на своей шкуре, почувствовали, кто от них выиграл.

Не первый день на наших костях строят "дружеские отношения" с Советским Союзом. Но омерзительнее всего, что Запад всегда пытался оправдать себя всякими заумными теориями и доктринами. Точно так же, как советский человек создал бесчисленное множество самооправданий, чтоб облегчить себе соучастие в тотальном насилии, так и Запад успокаивает свою совесть.

И самооправдания-то эти иногда одни и те же. Но насилие безжалостно мстит тем, кто его поддерживает. И те, кто думает, что граница свободы и несвободы совпадает с государственной границей СССР, - жестоко ошибаются. Опять пришел начальник:

- Мы пересекли советскую границу, и я должен объявить вам официально, что вы выдворены, с территории СССР.
- У вас есть какой-нибудь указ, постановление?
- Нет, ничего нет.

- А как же мой приговор? Он отменен?
- Нет, он остается в силе.
- Что ж я - вроде как заключенный на каникулах, в отпуске?
- Вроде того. - Он криво усмехнулся. - Вы получите советский паспорт сроком на пять лет. Гражданства вы не лишаетесь.

Странное решение, наперекор всем советским законам. И после этого они требуют, чтобы их законы принимали всерьез. Ни посадить по закону не могут, ни освободить. Веселое государство, не соскучишься.

Самолет шел на снижение, и чекисты с любопытством поглядывали на Швейцарию.
- Лесов-то поменьше, чем у нас.
- А участков сколько, гляди! Это ведь всё частники.
- У них тут у каждого свой дом, участок.

Хорошо, когда в мире есть заграница и, воротясь из служебной командировки, можно привезти жене заграничную тряпку. Это ли не высшее благо?
И чем ближе мы были к этой загранице, тем заметнее они менялись. Таяла чекистская непроницаемость, загадочная молчаливость. Оставался советский человек. На меня они поглядывали уже с некоторой завистью - я на их глазах превращался в иностранца.

Подрулили к аэропорту. И тут вдруг на поле выкатились бронетранспортеры, высыпали солдаты. Самолет оцепили.
- М-да... - грустно сказал чекист. - Вот и все. Даже в аэропорт не выйдешь.
Теперь уже они были в тюрьме, под стражей.

Подъехала санитарная машина - забрали в госпиталь Мишку. Потом выпустили нас с матерью. Посадили в машину советского посольства. Затем подъехала машина американского посла Дэвиса, и мы пересели в нее. Вот и вся церемония обмена. Как поднялся в самолет Корвалан - мы не видели.

Ни шмона, ни проверки документов. Чудеса. Все мое барахло, все бесценные тюремные богатства лежали тут же, прямо в тюремной матрасовке, как я их собрал в камере. Книжки, тетрадки, запрятанные ножички и лезвия, шариковые ручки, стержни... Много недель жизни для кого-то. Все это не имело больше никакой цены - в один миг изменились привычные ценности.

И пока мы ехали к зданию аэропорта, я не мог избавиться от странного ощущения, будто по чекистской оплошности провез нечто очень дорогое, запретное, чего никак нельзя было выпускать из страны. Только никакой шмон не смог бы этого обнаружить.

начало
___

Подготовка к публикации: Solo. Редакция текста: Lea.

Статья опубликована в рамках серии "Русские сидят"  ("русские" - в смысле языка), освещающей опыт тех, кто находился или находится в заключении по тюрьмам стран мира. Вам есть что рассказать? Дайте знать

Комментариев нет:

Отправить комментарий

Пожалуйста, указывайте свое имя (уж какое укажете).